сеном — так пахнет сарай в августе. Ира взялась за пуговицы на блузке — привычка: раздевалась она сама четырнадцать месяцев подряд, — и его ладонь легла ей на шею. Стой.
Она встала.
Раздел он её сам. Медленно, пуговица за пуговицей, и всё, что снимал, складывал на лавку аккуратно, как складывают инструмент после работы. Колготки стянул, присев перед ней на корточки, и на животе осталась красная рубчатая полоса от резинки. Он провёл по ней пальцем, по всем рубчикам, как проводят по свежему срезу, проверяя, ровно ли. Ира стояла и не дышала. Эту полосу за всю её жизнь трогала только она сама.
Стекло он заметил, когда снимал с неё лифчик. Остановился. Тронул одно — кончиком того самого, короткого пальца, — бережно, как трогают чужую работу.
— Он ставил?
— Он.
— Аккуратно поставил.
И потом, когда вязал, обвёл стекло верёвкой — под грудью, над грудью, — и ни один виток его не задел.
Вязал он долго. Руки завёл ей за спину, сложил предплечье к предплечью и пошёл витками — от локтей к запястьям, потом вокруг груди, потом снова за спину, — и каждый виток вёл рукой, не отпуская ни на миг, так что верёвка ни разу не легла сама, без его ладони. Джут колол кожу. Пах сеном. Шуршал, обходя её, длинный, бесконечный, и весь, от первого витка до последнего узла, был у него в руке. Ира стояла посреди чужого дома, у чужой печи, голая, связанная, и думала некстати, как думают о постороннем, что так на складе обматывают паллеты плёнкой: виток к витку, внахлёст. Только плёнку при этом не держат рукой.
Потом большой палец прошёл по её позвонкам вниз. На колени.
Она опустилась на овчину у печи. Из печной дверцы на неё лёг красный свет, горячий с одного бока, и она стояла на коленях, связанная, и смотрела на него снизу — и видела его лицо. Всё время, каждую секунду. Впервые за четырнадцать месяцев между ней и тем, кто ею распоряжался, не было ни стекла, ни стали.
Он разделся — без спешки, как раздевается человек у себя дома, — и опустился рядом. Положил её на овчину — на бок, потом на спину, на связанные руки, подсунув под поясницу свёрнутый свитер, чтобы рукам не было больно: о её руках он подумал раньше неё. И вошёл в неё — сразу, глубоко, без всяких «медленно», глядя ей в лицо.
Ира задохнулась — от него, от тяжести, от того, что никто не сказал «он входит», а он вошёл. Ждать было некогда и нечего. Был он, весь, сразу, тяжёлый, горячий, пахнущий дымом и стружкой; была печь, гудевшая у плеча, и колючая верёвка под спиной, и его лицо над ней, в красном свете, с открытыми глазами.
Потом он наклонился и поцеловал её.
Без разрешения, без правила — просто наклонился и поцеловал, и она дёрнулась в верёвке от неожиданности, как от удара. А потом ответила. Целовался он медленно, глубоко, жёсткой бородой по подбородку, во рту у него был вкус чая с чабрецом, и она целовала его в ответ так, будто за все четырнадцать месяцев ей задолжали именно это — и сейчас отдавали.
Он двигался в ней долго, тяжело, не торопясь, и ничего не говорил, и ладонь его лежала у неё на шее — не сжимая, просто лежала, там, где обычно был ошейник, — и этого хватало, чтобы она не могла никуда деться. Она и не хотела. Когда тело подошло к краю, она по привычке замерла и стала ждать — «можно», «стоп», хоть чего-нибудь, — и он