тогда рука ждала, пока цифра всё-таки прозвучит. Слово «липа» всё это время лежало под языком — лёгкое, одно движение губ. Она его не трогала. Двадцатый лёг на сгиб под ягодицей, туда, где начинается бедро, и цифру она не сказала — выдохнула.
— Хорошо.
Третье.
Он развернул её за плечи. Ноги не держали, и она села бы прямо на кафель, но он не дал — держал, пока не перестало вести.
— Открой рот.
Она открыла. На губы легло густое, прохладное, сладкое — его палец, а на пальце мёд. После целого дня воды вкус ударил так, что заломило за ушами. Она слизнула мёд с губ, потом с пальца, и палец не уходил, и она облизала его весь, медленно. Месяц назад ей бы такое в голову не пришло.
— Липовый, — сказал он. — Не пугайся. Это не слово, это мёд.
И она засмеялась — голая, с горящим задом, с мёдом на подбородке. Смеяться было больно: болело всё, что могло болеть. Она смеялась.
Кофе в тот вечер он не развёл. Налил чаю, крепкого, с тремя ложками сахара, и поставил рядом хлеб с маслом.
— Медленно. После голода — медленно.
Она ела медленно. Сидеть на табурете было больно, и она сидела, не ёрзая, с прямой спиной. Это было послушание — самое лёгкое за весь вечер.
Домой она шла пешком, через спящий район, и на языке всё держался липовый мёд. В квартире светилась только щель под дверью сына. Свет она включать не стала, легла как была, с косой. Расплетать не захотела: узел на конце держался на трёх её волосках, и ей хотелось проверить, продержится ли он до утра.
3
Понедельник начался с того, что она не смогла сесть в машину, как садилась всегда.
Садилась она с размаху, бросив сумку на пассажирское сиденье. В понедельник опустилась за руль медленно, по частям, и, пока опускалась, вспомнила всё по счёту: одиннадцать, а потом двадцать. За выходные следы налились и потемнели. Утром в ванной она повернулась к зеркалу спиной, посмотрела через плечо и долго не отворачивалась. Следы лежали ровно, один к одному, и это было на него похоже: бил он так же, как писал в журнал, — ровно и разборчиво.
На левом запястье осталась бледная полоса от ремня. Ира застегнула поверх часы.
В девять планёрка.
Отдел собрался в переговорной. Пятнадцать человек ждали, когда она начнёт. Она начала: логистика, сроки, кто кому должен позвонить до среды. Голос ровный, спина прямая. Стулья в переговорной были жёсткие, и сидеть приходилось честно, всем весом, на всём, что болело. Она сидела. Когда она наклонялась к блокноту, следы отзывались — коротко, тёплыми чертами, — и она не сбивалась. Договорила про поставщика, отметила что-то в блокноте. В переговорной обсуждали отгрузки. Никто за столом не мог бы вообразить, где она провела пятницу и почему сидит сегодня так ровно.
Телефон, лежавший экраном вниз, зажужжал о столешницу. Она его не перевернула. По времени и по тому, как коротко он дрогнул, она знала, что это он, что там одно слово, от силы два, и что ответить можно после. Не перевернуть оказалось отдельным усилием, и это усилие она тоже спрятала, как часы прятали запястье.
После планёрки перевернула.
«Завтракала?»
Было без двадцати одиннадцать. Ира посмотрела на это слово, на вопросительный знак — она и не знала, что он ими пользуется, — и спустилась в кафе на первом этаже. Взяла сырники, которые терпеть не могла, потому что их подавали быстрее всего, съела оба, запила чаем и только после этого написала: «Да».
Врать ему оказалось невозможно. Можно было только успеть сделать правдой.