краям, и розовое вокруг него темнело. Ремень ложился на её выдох. Я не помнил, когда начал так делать.
На двенадцатом я поднял руку — и заметил, что опять целюсь высоко. Перенёс удар ниже прежде, чем она успела шевельнуться. Она не шевельнулась. Не понадобилось. Ремень лёг туда, куда она столько раз уводила его сама, и она ответила вся сразу: дрогнули лопатки, поджались пальцы на ногах, выдох вышел длиннее прежних, без вскрика. Пальцы в манжетах разжались.
Вот тогда я и начал понимать логику: её бёдрам больше не нужно было меня поправлять.
Я ударил ещё и ещё — ровно, на выдох. Кожа перестала розоветь пятнами и налилась сплошным тёмным жаром, от ягодиц до середины бёдер; полосы тонули в нём, как следы на мокром песке. Я положил ладонь. Жар шёл навстречу — сухой, плотный, как от батареи. Через минуту под ладонью стало влажно. Икры у неё мелко подрагивали, сами по себе, не в такт ничему. Под коленями выступил пот.
И тут у неё застучали зубы.
Громко, часто, на всю комнату — как у человека, которого вытащили из проруби. Она замерла, прислушиваясь к собственному рту.
— Мне не холодно, — сказала она в подушку, удивлённо, с обидой. — Почему зубы?
— Это не холод, — сказал я. — Пройдёт.
Сел рядом и положил ладонь ей между лопаток — тяжело, всей рукой — и держал. Зубы стучали ещё секунд двадцать. Потом реже. Потом перестали. Она лежала и слушала себя, как слушают в доме незнакомый звук: что это было — и не повторится ли.
— Ещё? — спросил я.
Она подумала. Повернула голову от стены ко мне.
— Да.
Последние я клал быстро, без пауз. Свист. Удар. Она вжалась лбом в подушку. Удар. Пальцы в манжетах — в кулак. Удар — и кулаки разжались, и она перестала дышать по счёту: вдохи пошли как придётся, мелкие, частые, с хрипом на конце.
Я остановился. Ремень ещё качался в руке.
— Хорошо, — сказал я.
Негромко, в затылок. Она дёрнулась — не от ремня, ремня уже не было. От слова. Колени разъехались по простыне. Бёдра свело и отпустило, свело ещё раз, и звук, который она издала, она, кажется, не услышала сама.
Потом всё отпустило разом.
Я расстегнул манжеты и растёр ей запястья. На подушечках пальцев темнели лунки от ногтей. Я держал её пальцы по одному, пока в них возвращалось тепло, и поймал себя на том, что эта минута нравится мне больше всех предыдущих. Больше ремня. Ремень я держал сам. Её пальцы мне доверили.
Я принёс воды. Она выпила стакан до дна, не отрываясь, и протянула за вторым. Потом легла на бок, лицом ко мне. Лоб мокрый, чёлка прилипла. Она смотрела мне на губы. Я не сразу понял, чего она ждёт, а когда понял — не сказал. Одно «хорошо» за вечер. Второе стёрло бы первое.
Я положил ладонь ей на затылок и держал, пока она не закрыла глаза. Через минуту она спала.
Я укрыл её и ушёл к себе — четырнадцать шагов — и впервые за месяц уснул без дорожки.
Утром она села к столу осторожно, на самый край табурета, и я рассказал ей про зубы: адреналин, так бывает. Она выслушала, подула на кофе и хмыкнула:
— Глупый тело.
В понедельник я попросил у неё листок с правилами. Она достала его из кармана: бумага на сгибах стала мягкой, как ткань. Я дописал снизу печатными буквами: «Четвёртое: дома — без белья». Она прочла. Краска поднялась у неё от шеи к скулам — медленно, как вода в стакане.