— и делала это бёдрами. Сопромат на мехмате нам читал старый доцент, который никогда не говорил студенту «неверно»: молча подвигал к нему учебник, открытый на нужной странице. Я снова сидел у него на семинаре — задача решалась, а я ещё не понимал как.
Пятая среда началась в семь утра со звонка.
Телефон зазвонил у неё в комнате, и она ответила по-румынски — тихо, но не шёпотом. Слов я не понимал. Понимал голос: в нём была та особая мягкость, с которой говорят с детьми, и спрятать её она не могла. С кем она говорит, я не спрашивал. По средам в это время ей звонили всегда — из Румынии, судя по часу: там начинался третий час дня. Разговор длился минут десять. Потом стало тихо. Потом зашумела вода.
Душ шёл сорок минут. Я засёк не нарочно: часы стояли перед глазами, когда он включился, и когда выключился — тоже.
Кофе она подала в восемь. Поставила чашку ручкой к моей правой руке. Волосы ещё влажные и уже уложены — гладко, назад, так, что открылась шея. Мылом от неё не пахло. Пахло ничем: чистой кожей, которую долго тёрли мочалкой. Она не взглянула на меня ни разу.
Я сел за квартальный отчёт. Сложил столбец — вышло одно. Сложил ещё раз — другое. На третий раз сошлось с первым, и где я ошибся во второй, я так и не нашёл. Звонок на два часа перенёс на завтра. Партнёр в Чикаго удивился: я никогда ничего не переносил.
В одиннадцать из прачечной потянуло горячим хлопком. Она гладила. Утюг вставал на подставку и снова опускался, вставал и опускался, и по длине пауз я вычислил, что гладит она простыню с моей кровати: другой такой длинной в доме не было.
В обед я пробежал десять километров и вернулся злее, чем уходил.
В четыре она в третий раз прошла мимо кабинета. Пылесосить в той стороне было нечего. Дверь я не закрывал с полудня — забыл, сказал я себе. Она ни разу не повернула головы и каждый раз держала спину прямее, чем нужно женщине с пылесосом: под тонкой тканью между лопатками проступала ложбинка.
К вечеру я поймал себя на том, что смотрю на отражение часов в чёрном стекле монитора. Месяц назад я тянул время у окна, как перед разговором с налоговой. Теперь время тянуло меня.
В половине девятого она вышла из своей комнаты и остановилась на пороге — дольше, чем нужно, чтобы выйти. Так она стояла каждую среду: давала мне время сделать первый шаг. Я сделал.
Внешне всё было как всегда: спокойный шаг, опущенные глаза, ровное лицо. Но смотреть я уже умел. Дыхание чаще, чем у человека, который идёт по коридору. Руки убраны за спину раньше, чем нужно. На скулах два неровных пятна, как от мороза. И запах. От неё пахло иначе — теплее, острее. Так пахнет женщина, которая уже согласилась на то, что будет. В спальне «ложись» вышло у меня на полтона ниже, чем я собирался.
Она легла. Я застегнул на её запястьях манжеты и пристегнул к изголовью. Подсунул палец под кожаный край — под ним часто билась жилка. Она отвернула лицо к стене. Я уже знал, что это значит: уходит внутрь и не хочет, чтобы я видел, как.
Первые удары я клал легко, разогревая, — так учили. Кожа из молочно-белой стала розовой, ровно, без полос. Я положил руку: тёплая, как чашка, из которой только что допили чай. Под ладонью ничего не дрожало.
Потом сильнее. Теперь каждый удар оставлял след — на полвдоха белый, потом алый, вспухающий по