ремня. Плотнее. Точнее. Сказанное «нет» что-то в ней разрядило, и освободилось место. Когда она поднялась, на коленях остались вмятины от ворса — узор ковра, отпечатанный на коже. Она разглядывала их с интересом, как чужую вещь.
Приходила в себя она каждый раз по-разному, и я учил это, как учат язык, — по слову.
Ещё в первые недели она среагировала так сильно, что я остановился сам: после второго удара из неё вырвался звук — глубокий, невольный, надломленный, — и я понял, что граница пройдена. До «стоп» было далеко, но это был предел. Я положил ремень, расстегнул ей манжеты, потом зачем-то — свои, на рукавах, — и ждал, пока выровняется дыхание. Она не просила останавливаться. Но молчала по-другому. Это научило меня смотреть точнее, чем я думал.
Иногда она лежала совсем тихо — без звука, без движения. Пугало именно это молчание: не знаешь, где она, и пульс ускоряется сам. Я опускал взгляд — и только тогда понимал всё. Бёдра слегка раздвинуты. Кожа между ними влажная, блестящая в полутьме, — не пот. Тело говорило честно и без стыда, пока она делала вид, что ничего не чувствует. Это было сильнее любого звука, который она могла бы издать. Я отвернулся.
Один раз она заплакала — беззвучно, не останавливаясь. Накопившееся нашло выход. Я не знал, что делать, сел рядом и не уходил. Потом она сказала: «Нормально. Бывает. Не делай умного». Последнее — дословно с румынского, и ирония в переводе не нуждалась.
Позже — она лежала под пледом, я сидел на полу — она заговорила об этом сама.
— Знаешь, что страшно? Не боль. Боль — понятно. Страшно, как быстро я — там. Весь мир — пауза между ударами.
Она помолчала.
— Это не нормально. Да?
— Нормально. По-другому.
Она замолчала. Под пледом её передёрнуло — и отпустило.
В среду, после десятого удара, я завязал ей глаза. Шёлковый платок, сложенный вчетверо, пах моим шкафом — лавандой и кедровой стружкой. Она лежала неподвижно, пока я затягивал узел на затылке. Потом сказала в подушку:
— Нет. Глаза — нет.
Посреди сцены. Без объяснений, как тогда с латексом.
Я развязал узел, ни о чём не спрашивая, и убрал платок в карман. И всю оставшуюся среду, до последнего удара, она лежала щекой на подушке лицом ко мне — хотя обычно отворачивалась к стене — и не закрывала глаз. Смотрела. Не на ремень — мне в лицо. Когда приходил удар, ресницы вздрагивали, но взгляд возвращался — каждый раз, упрямо, как стрелка компаса.
Я понял не сразу. Повязка отнимала у неё самое нужное: мой взгляд.
Первого числа банк прислал уведомление: перевод выполнен. Сумма та же, счёт тот же. Я смотрел на строчку в телефоне дольше, чем она того стоила.
Вечером, в десять, она постучала. Вошла. Встала в свои два шага. Начала докладывать — и тут зазвонил телефон.
Сергей. Для него не существовало часов приёма: в Одессе, говорил он, люди звонят, когда соскучатся.
— Мишаня! Живой? — Он поговорил про склад в Нью-Джерси, про налоговую, про общего знакомого, который опять женился. Потом без перехода: — Мирча говорит, ты его румынку взял. Ну и как она тебе?
Она стояла в двух шагах от меня, руки перед собой. Русский она понимала хорошо.
— Работает, — сказал я.
Сергей захохотал так, что пришлось отодвинуть трубку.
— Работает! Ну-ну. Смотри, Мишаня. Такие сначала у тебя работают, а потом ты у них.
Я сказал, что перезвоню, и положил трубку. Она стояла так же. Только смотрела теперь в точку над моим плечом.
— Дальше, — сказал я.
Она договорила: бельё, рынок, звонок из химчистки. Я кивнул. Она не