было нельзя. Ника коротко выдохнула через нос и перестала меня целовать. Не отстранилась — замерла, прижавшись лбом к моей скуле, и дышала. Я испугался, что сделал что-то не так, хотел убрать руку — и не смог. Рука меня не слушалась. Она дрожала и оставалась на месте, и это было первое, что я узнал о себе той ночью: тело может хотеть сильнее, чем я.
Ника накрыла мою руку своей. Я думал — чтобы убрать.
Она прижала.
Краб соскочил у неё с волос и стукнул о скамейку. Волосы упали мне на лицо — тяжёлые, ещё тёплые от дня, — и я узнал запах. Земляничное мыло. Розовый брусок в бумажной обёртке, которым меня в детстве мыла бабушка, ворча, что я опять весь в шелковице. Девушка, у которой под моей ладонью стучало сердце, пахла моим детством, и на секунду это меня остановило. Потом перестало останавливать.
Время шло, и рука моя, осмелев, двинулась вниз — по боку, по бедру, к колену, к краю юбки и под край. Кожа на внутренней стороне бедра была гладкая и горячая, горячее всего остального, и у меня пересохло во рту. Колени её сжались. Несильно, на сантиметр. Ладонь опять легла поверх моей, но теперь не прижала, а остановила. Не оттолкнула, не сбросила — остановила и подержала, пока я сам не понял.
Я понял и вернул руку на талию. Через несколько минут, отдышавшись, снова двинулся вниз — и на том же месте встретил её ладонь, тёплую и спокойную, без всякой досады. Она не говорила «нет». Она вообще ничего не говорила. Но граница была проведена так точно, будто её начертили по линейке, и чертил её не я.
На запястье у меня пискнули часы. «Электроника» отмечала каждый час двумя тонкими сигналами, и выключить их я, конечно, забыл. Ника засмеялась мне в плечо — беззвучно, одними плечами.
— Это что?
— Час.
— У тебя будильник на руке.
— Это часы.
— Будильник, — сказала она. Помолчала и добавила совсем тихо, мне в шею: — Не здесь.
Она нашла на скамейке краб, собрала волосы двумя движениями, не глядя, и заколола. Одёрнула футболку. Встала.
— Мне пора.
По Пушкинской мы шли медленно. Ночью Пушкинская — это туннель. Платаны с обеих сторон сходятся над мостовой так плотно, что фонари светят в листья, а не на улицу, и свет просачивается вниз пятнами, которые качаются под ногами, когда наверху проходит ветер. Платаны в то лето линяли: сбрасывали кору целыми пластами, и под серой шкурой открывалось светлое, голое, почти неприличное дерево. Весь город раздевался, и платаны вместе с ним.
— Знаешь, по чему ты идёшь? — спросил я.
— По тротуару.
— По лаве. С Везувия. Её возили из Неаполя в трюмах, вместо балласта, а здесь выкладывали ею улицы. Эта, между прочим, раньше так и называлась — Итальянская.
— Врёшь.
— В Одессе не врут. В Одессе рассказывают.
Она присела на корточки и положила ладонь на камень, гладкий, отполированный за сто лет подошвами.
— Тёплая, — сказала она.
— Ещё бы. Вулкан.
В ту ночь город пах так, как, по моим тогдашним представлениям, должна пахнуть любовь: нагретым камнем, ночной фиалкой из-за чугунных оград, морем и самую малость — земляничным мылом. Я потом долго искал этот запах — в других городах, у других женщин — и находил только по частям.
Дом её тёти был трёхэтажный, старый, с аркой, ворота которой не закрывались, наверное, с семнадцатого года. За аркой чернел двор. В глубине горела одна лампочка, и в её жёлтом круге висело чьё-то бельё — простыня, мужская майка, детские колготки.