губами на своих, и я успел испугаться весь, от затылка до пяток. А потом ответила. Ответила так, что испуг кончился, а вместе с ним кончилось всё, что я до того вечера называл поцелуями. Губы у неё были солёные от семечек. Ладонь легла мне на шею сзади, и пальцы вошли в волосы на затылке — не погладили, а взяли.
Над нами хлопнула балконная дверь, и женский голос сказал в темноту:
— Изя, закрой балкон, комары налетят.
Мы стояли не дыша, пока Изя закрывал балкон.
Потом я взял её за талию, и мы пошли — только не к Пушкинской, а в другую сторону, в Александровский сквер. Тогда, правда, проспект назывался проспектом Мира, а Греческая площадь — площадью Мартыновского, но переименования одесситы переживали, как погоду: пережидали и называли всё по-своему. Сквер был совсем не по дороге. Я и потом водил приезжих девушек по Одессе очень странными маршрутами: кратчайший путь у нас считается дурным тоном. Что ты за одессит, если ведёшь девушку кратчайшим путём? В глубине сквера, за кустами сирени, стояла скамейка, которую знала каждая одесская парочка и не знал ни один милиционер.
Скамейка была старая и тяжёлая: толстые деревянные брусья, утопленные концами в бетон, и краски на них столько слоёв, что дерево под ней только угадывалось. Такую скамейку не унесёшь и не раскачаешь — её ставили на века, с расчётом на одесских бабушек. На спинке кто-то вырезал перочинным ножом «Л + В», а потом, видимо разочаровавшись, зачеркнул «В». Фонарь над ней не горел, сколько я себя помнил. Свет доходил только с проспекта — жёлтый, рассеянный, застрявший в листьях.
Мы сели, и сразу стало ясно, что сидеть рядом и не касаться друг друга нельзя. Ника сидела прямо — она всегда сидела прямо — и смотрела не на меня, а вверх, туда, где в листве застрял свет. На шее у неё блестела испарина. Я видел родинку под ухом и не мог отвести от неё глаз: это была единственная точка, на которую я сейчас решался смотреть.
— Ну? — сказала она, не поворачиваясь.
Это «ну» я потом слышал не раз, от других женщин, в других городах, и ни разу оно не звучало так, как тогда: насмешливо и всерьёз сразу. Она знала, чем всё кончится, и давала мне шанс додуматься самому.
Я поцеловал её снова — теперь не от отчаяния, а потому что было можно. Целовались мы долго. Сколько — не знаю: про время я в ту ночь забыл начисто, и напомнили мне о нём только однажды, и то без моего участия.
Рука моя, лежавшая у неё на талии, нашла край футболки и оказалась под ним — на спине, на голой коже, тёплой и влажной от ночи. Ника вздрогнула. Не от холода: от моей ладони по её спине вверх прошла дрожь, и я понял это рукой раньше, чем головой. Позвоночник под пальцами был ровный, чёткий, позвонок за позвонком, и я вёл по нему вверх, пока пальцы не упёрлись в застёжку лифчика. Застёжку я трогать не стал. Я не знал, как она расстёгивается, и не хотел, чтобы об этом узнала Ника.
Её ладонь тем временем забралась ко мне под рубашку и легла на поясницу. Пальцы у неё были сильные. Она держала меня так, как держат перила на крутой лестнице, — уверенно и не задумываясь.
Потом я решился. Рука ушла из-под футболки сзади, вернулась спереди и поднялась. Грудь легла в ладонь тяжело и горячо, и сквозь тонкую ткань я почувствовал, как под рукой стучит — у неё или у меня, разобрать