зачем эта баба сюда припёрлась по-настоящему. Потом Люба подхватила корзину с яблоками и миску с борщом, что из дома вынесла, и направилась к крыльцу:
— Я занесу Федорычу, а ты, Машенька, отдыхай, не надрывайся.
Мария хотела возразить, но отец из окна крикнул хрипло:
— Заходи, Любаша, заходи! А ты, Машка, иди на кухню, чаю себе свари или ещё что, — не мешайся тут.
Она ушла на кухню, как велено, села за стол, налила воды из графина, но пить не могла — горло перехватило. А через несколько минут услышала: дверь в отцовскую горницу закрылась, скрипнула кровать, и понеслось — вздохи сначала тихие, потом громче... Ойканье Любы, хрип отца, шорох простыней, стук кровати о стену — ритмичный, знакомый теперь Марии по своим вечерним "сеансам". Она сидела, сжав кулаки, лицо горело, а в ушах — всё это: "Ой, Федорыч, ой, милый... Большой-то какой... Ой, глубже... Да, вот так..." И его рычание: "Любаша, хорошая, мягкая... Ноги шире... Кончу сейчас..."
Час прошёл — целый час этих стонов, вздохов, мокрых шлепающих звуков, смеха Любы, когда он, видно, что-то шептал ей на ухо... Мария не находила себе места: то вставала, ходила по кухне, то садилась снова, то подходила к двери, хотела выйти во двор, но ноги не несли. Стыд жрал изнутри. Ревность какая-то дикая, нелепая — ведь это отец, старый, сломанный, а она дочь! Но тело помнило его руки, его елду в своей ладони, и от этих звуков между ног снова намокло, соски встали, как будто это её там имели, а не соседку... Наконец дверь открылась, Люба вышла — растрёпанная, платье помятое, волосы выбились из-под платка, щёки красные, глаза довольные, блестящие. Прошла мимо кухни, кивнула Марии с ухмылкой:
— Спасибо, Машенька, борщ отец твой, похвалил. Я пошла, дела ждут.
И ушла через двор, бёдра перекатывались, платок съехал набок. Мария осталась сидеть, руки дрожали, в ушах всё ещё стоял этот час стонов, и слёзы жгли глаза. От унижения, от злости на себя, на отца, на эту бабу, и от того, что тело предало снова... Горело, просило того же, что слышало за стеной. Она встала, прошла в горницу. Отец лежал в постели, довольный, потный, глаза полуприкрыты, ухмылка на губах.
— Ну что, дочка, чаю принеси, — попросил он лениво. — Устал я маленько...
И она пошла, молча, ноги еле несли, а внутри всё кипело: "Сколько ж это будет продолжаться?.." Но знала — долго. Пока он жив... Пока не возьмёт и её по полной, как эту Любу. И может, уже скоро...
Тем же вечером, когда сумерки уже сгустились над селом и в доме стало тихо, отец снова позвал её в ванную. Голос его был хриплый, но с той же властной ноткой, только теперь в нём сквозило что-то победное, сытое после Любы: «Машенька, дочка, помоги, как обычно».
Она вошла, ноги тяжёлые, как гири, раздела его молча — рубаха, штаны, трусы. Он остался голый в джакузи, вода бурлила тихо, подсветка синяя мерцала по кафелю. Елда уже стояла — крупная, толстая, головка блестела, яйца подёргивались в воде. Мария взяла губку, но он остановил её руку, ухмыльнулся, глаза мутные, довольные:
— Слышала сегодня, как Люба стонала? — спросил он тихо, голос с хрипотцой, но с наслаждением. — Хорошо ей было, . ..аа? Ойкала на весь дом, громкая стала, когда бабе хорошо — кричит, просит ещё. И мужику от этого хорошо, аж в голове звенит. Час я её имел, старую кобылу, а она всё подмахивала, ноги раздвигала... глотала потом, всё до капли и улыбалась. Видишь, дочка, он