лавандовым мылом и пылью, а кровать была широкой, но чужой, точно не её. Сон не шёл — то жарко, то холодно, то воспоминания накатывали, то из зала доносились голоса: отец с Арсением с вечера накатили хорошенько, бутылку водки из сумки распечатали. Полночи дед громким, хриплым голосом спорил и воспитывал внука, называя его бестолочью, лентяем и "армяшкой безродным".
— Ты ж мужик, а сидишь на материной шее! — орал Иван Фёдорович, стуча кулаком по столу. — На мою ферму устрою, будешь при деле, свиней кормить, навоз возить — всё равно всё тебе достанется, Негрисосик! Дом, деньги, земля — кому ж ещё?
Арсений что-то бурчал в ответ, то соглашался, то огрызался, но пил, и смех их, мужской, пьяный, долетал до Марии через стену, как нож в сердце. Она лежала, глядя в потолок, где луна рисовала полосы от жалюзи, и думала: "Всё достанется... А мне? Мне что за это терпеть?" Весь день она не присела — убиралась в огромном доме, мыла полы, протирала пыль, открывала окна, чтоб выветрить затхлость. Выше первого этажа никто давно не заходил: лестница скрипела, комнаты пустые, с мебелью под чехлами, паутина в углах, как седые волосы.
— Ну и зачем было строить такой дом, батя? — спросила она за обедом, вытирая пот со лба. — Стоит пустой, как храм без прихожан.
А он только вздохнул, глянул на неё исподлобья:
— Я-то думал, внуки пойдут, правнуки, семья большая будет. А ты вишь какая оказалась!
— Какая? — вспыхнула она.
— Пустопорожняя! Одна, с этим байстрюком, ни мужа, ни детей нормальных...
Мария вскинулась:
— Если так будешь со мной говорить, я уеду завтра же!..
Он помолчал, потом махнул рукой:
— Ладно-ладно, не ерепенься. Когда стоишь перед обрывом, совсем иначе на всё смотришь. Авария эта... Одна ты у меня осталась, Машка. Не на кого всё это ставить.
Вечером опять ванная, будто специально ждал, пока Арсений уснёт пьяный наверху. Она помогла отцу доковылять, раздела, как вчера, стараясь не смотреть, но умом помнила: снова встала плоть, сразу, едва трусы сняла, хуй старый, но жадный, поднялся колом. Головка набухла, ствол венами налился, и глаза у отца стали мутными, как у зверя перед прыжком. Она мыла его губкой, осторожно, по груди, по животу, по бёдрам, а он вдруг схватил её за ляжку — рукой здоровой. Пальцы впились в тело под юбкой, высоко, почти до трусов, горячие, цепкие.
— Батя! — шикнула она, шлёпнула его по руке резко, как в юности, когда он, ещё крепкий, лапал её в сенях, а она, семнадцатилетняя, вырывалась и плакала. Тогда из-за этих приставаний и уехала без оглядки. Собрала сумку, деньги в трусы спрятала и на автобус, в город, чтоб не видеть больше его похотливых глаз, его рук, что норовили залезть под платье. А теперь вот снова, та же рука, те же глаза, только тело старое, сломанное. Но хватка всё же осталась.
— Дочь, не дочь, хочу очень, — прохрипел он, не отпуская. Пальцы скользнули выше, задели край трусов, — баба ты, Машка. И одинокая. Давно мужика не было, поди? Вижу, как смотришь. Помоги отцу, а? Рукой хоть. Мне кончить надо, больно иначе...
Она вырвала ногу, отшатнулась, губка упала в воду, мыло разбежалось пеной. Стыд жёг лицо, ярость кипела в груди, но и то тёмное, вчерашнее, снова шевельнулось внизу... Тепло разлилось, предательское, от одной мысли о том, какой он большой, твёрдый. "Нет, — думала она, выходя из ванной, — не дамся. Уеду. Завтра же уеду". Но за