то, что мы — другие. Мы — живые. И мы выживем и дождемся спасения.
И продолжила двигаться. Потому что говорить — значит признавать. А признавать — значит сдаваться. И она не могла позволить себе сдаться.
Они ебались — не с нарастающим напряжением, а с той усталой, почти ритуальной настойчивостью, с которой тело выполняет функцию, даже когда разум уже не верит в результат; Том кончил — коротко, судорожно, и его член, смягчаясь, вышел из неё, оставив за собой тёплую, липкую струйку белёсой жидкости, стекающую по внутренней поверхности бедра. И Том не дожидаясь слов мамы, сразу сполз вниз. Эмили, не задумывая, не колеблясь, широко раздвинула ноги, и Том сразу, без команды, без паузы начал вылизывать: не спеша, основательно, языком проходя по малым губам, вглубь, к клитору, к самому входу, всасывая остатки спермы, смазки, делая это так, как будто делал это уже десятки раз, и как будет делать это завтра, и послезавтра, и каждый день, пока Виктор не скажет иначе.
И тут — шипение, грубое, маслянистое, как у старого компрессора, и массивная сейфовая дверь отъехала в сторону.
Эмили услышала шаги.
Не те, с которыми он приносил еду — нет, те были мерными, расслабленными. Эти — другие. Медленные. Тяжёлые. Решительные.
Она запрокинула голову. И увидела. Виктор шёл к их камере, не спеша, не торопясь, как человек, идущий к уже осуждённому. В правой руке — монструозного вида шокер с двумя парами медных длинных электродов. Он то и дело нажимал на кнопку, и между контактами проскакивала электрическая дуга — яркая, сине-белая, с громким, трескучим хлопком, и в воздухе вновь запахло озоном — резким, металлическим, как после грозы.
Эмили всё поняла. Он видел. Он всё это время смотрел. И он знал: они не уложились в 15 секунд. Том сидел со стоящим членом минуты. А она — не смотрела.
Она резко потянула голову сына вниз, прижала его лицо к своей пизде обеими руками — не нежно, а отчаянно, как будто могла спрятать его в себе, защитить от того, что сейчас произойдёт, и заговорила — быстро, сбивчиво, голос дрожал, слова спотыкались, но она не замолкала, потому что молчание — это конец:
— Умоляю... не надо... просто нас... это моя вина... я когда мы сели есть, по привычке села на ноги, как дома делала... но я сразу поняла, что так нельзя, и раздвинула ноги, что бы... он... он... Том видел... мою... пи... пизду... но я не посмотрела на него... я... я... мне было стыдно...
Виктор остановился у решётки. Не открыл её. Просто встал, как палач перед эшафотом, и посмотрел на неё — не с гневом, не с похотью, а с презрением, холодным, окончательным, как учитель, вычеркивающий из списка последнего отстающего:
— Что стыдно? — переспросил он, голос — тише, но острее бритвы. — Показать сыну дырку, из которой он родился?!
— Но я... я же... раздвинула ноги и сидела так... у него встал... и когда я это увидела... я сразу села на его член...
— Твой щенок сидел со стояком шесть минут, — сказал Виктор, и в этом «шесть» не было преувеличения — были кадры, таймкод, точная запись. — Какого хера вы делали? Я тебе сказал — следи сама.
Эмили закрыла глаза. Не от страха за себя. От стыда за ошибку.
— Прости меня... ты прав... он не понимает еще... я теперь буду следить... я уже слежу... это только первый раз так... я теперь слежу... мы уже несколько раз ебались и всегда укладывались... не наказывай его... накажи меня... клянусь... клянусь... больше этого не повторится...