сопротивление моих собственных губ. Я почувствовала, как край шёлка сначала прижался к самому верху щели, к тому месту, где под гладкой кожей прятался чувствительный узелок, а затем — с лёгким, влажным усилием — начал погружаться внутрь. Он не просто скользил по поверхности. Нет. Натяжение было таким, что шёлк врезался в плоть, раздвигая сомкнутые, влажные от внезапного стыдного отклика складки. Он уходил глубоко, скрываясь в тёплой, тёмной щели, так что зрителям на секунду открывался сюрреалистичный вид: из моей обнажённой, гладкой вульвы, как стебель странного цветка, медленно выходил наружу алый шёлковый клинок, начинаясь где-то в самых сокровенных глубинах моего тела.
Когда последний сантиметр галстука высвободился, он был влажным. Не просто от слюны или пота. Он был пропитан мной. Тяжёлым, тёплым, отдающим в пальцы свидетельством.
Я не бросила его. Я поднесла конец к губам и зажала его в зубах. Вкус ударил в нёбо — сложный, густой, резкая нота пота, металлический привкус возбуждения и под ними — горьковатый, солёный фундамент стыда. Шёлк пах мной — солоновато-медвяно, откровенно. Музыка снова полилась — теперь это была печальная, завершающая тема. Я танцевала с галстуком в зубах, как с трофеем, как с последней нитью, связывающей меня с тем, кем я была. Полминуты я кружилась, изгибалась, отдавая последние капли этого странного, публичного самоосквернения под звуки финального, протяжного аккорда.
И на последнем, замирающем звуке виолончели я замерла в окончательной позе: всё ещё на носках, одна рука занесена за голову, другая покоилась на бедре, взгляд, остекленевший и пустой, устремлённый поверх голов в дальнюю стену. Галстук всё так же был зажат у меня в зубах, его влажный конец касался подбородка. Я простояла так три секунды в полной тишине — живой памятник собственному падению. Затем плавно, не меняя выражения лица, развернулась и ушла за кулисы, унося с собой вкус себя на шёлке, всё ещё стиснутом челюстями. Только когда чёрный бархат занавеса окончательно скрыл меня от глаз, мои зубы разжались, и ало-золотой шёлк бесшумно упал на половицы закулисья.
На мгновение в зале воцарилась абсолютная, оглушительная тишина. Потом её разорвала волна нарастающего гула — неверящего, взволнованного, полного шокированного восхищения и перешёптываний.
«Мерлин... она это действительно сделала... с галстуком...» — прошипел кто-то прямо у авансцены, его голос дрожал от возбуждения.
«А вы видели её лицо? Будто ничего не происходит!» — другой, постарше.
«Это же надо было додуматься... использовать символ дома... вот так...» — женский голос, полный смеси ужаса и нездорового любопытства.
«Тише, идиот!» — резко оборвал его сосед. Но сдержанный смешок, нервный и похабный, пробежал по рядам.
Они не просто смотрели. Они участвовали. И теперь, в полумраке, за бокалами вина, они с жадностью обсуждали детали, смаковали шок, измеряли глубину падения, свидетелями которого стали. Их голоса сливались в единый, возбуждённый рокот — звук успешно запущенной машины. Машины, которая пожирала моё прошлое и превращала его в их развлечение. А я, стоя за кулисами, прислонившись к холодной стене и слушая этот гул, знала, что первый, самый важный удар нанесён. И публика жаждала большего.
***
Второй сет.
Музыка врезалась в пространство – не песня, а монотонный, настойчивый техно-бит, дробь семплов, сухой скрежет синтезатора. Без пауз, без кульминаций. Простой, бесконечный пульс.
Я вышла. Чёрное платье, короткое, сшитое из тончайшей сетки поверх матовой подкладки. Я сделала три шага к центру сцены, к пилону. Он стоял, как фаллический истукан в храме абсурда. Я видела в их глазах: любопытство, пренебрежение. Что она будет делать с этой железной палкой? Я коснулась шеста ладонью, потом спиной, и