их общей, драгоценной игрушкой, и в этой роли находил всё больше странного, извращённого удовлетворения.
Наконец настал день премьеры. В саду Отрадного, под сенью столетних лип, соорудили примитивную сцену из скрипучих досок, затянутую двумя старыми коврами в качестве задника. Вечернее солнце бросало длинные тени, а в воздухе витал запах скошенной травы и оживления. Среди гостей, рассевшихся на принесённых из дома стульях и скамьях, были всё соседское юное поколение: Муромские — папаша-отставной майор, полная, добродушная мамаша и две их румяные дочки, Лиза и Катя; Берестовы — суровый помещик с усами и его сын, студент, смотревший на всё скептически; и Лутовиновы — вдова-генеральша с целым выводком из четырёх дочерей-подростков, одетых, как на парад. И, конечно, царила над всем этим обществом Амалия Николаевна, восседая в плетёном кресле, как королева на троне, с лёгкой, одобрительной улыбкой на устах.
Мы играли самозабвенно, с тем пылом и наивной верой в правду искусства, которые возможны только в юности и в домашнем театре. Я, в роли графа Солтыка, метался между ангельской, простодушной Анной (Машенька, удивительно естественная в этой роли) и демонической, холодной Эммой (Зинаида, чья природная строгость нашла здесь идеальное воплощение). Я падал на колени с таким размахом, что доски грохотали, целовал руки, а затем, в кульминационном объяснении, по сценарию и по велению собственной души, припадал к туфле Зинаиды-Эммы. Девицы в первом ряду ахали и перешёптывались.
Но истинным триумфом, потрясшим зрительный зал, стала сцена наказания. Когда Эмма, обвинив графа в неверности (ирония ситуации заставляла меня краснеть под гримом), приказывала слуге принести розги, а затем, в порыве «справедливого гнева», начинала сечь его сама, к ней неожиданно присоединялась «оскорблённая» Анна. Две девушки, в изящных платьях, с решительными лицами, орудуя гибкими прутьями (не бутафорскими и очень убедительно свистящими), исполняли экзекуцию над распростёртым на скамье героем. Мы репетировали этот момент десятки раз, и сейчас в нём было не только театральное, но и подлинное, накопленное за недели напряжение.
Зал замер, а затем взорвался аплодисментами. Дамы, включая почтенную генеральшу Лутовинову, аплодировали стоя, их лица раскраснелись от возбуждения. После финального поклона, в антракте перед ужином, обсуждение было бурным.
— Вот это по-новому! — восклицала старшая дочь Муромских, Лиза. — Совсем не как у Островского!
— Прогрессивно! — вторила ей одна из Лутовиновых. — Это же намёк на будущее! Надоел этот старый патриархат, где мужчина вечно важничает. Вот она, гармония — когда женщина вдохновляет, а мужчина... ну, признаёт её превосходство.
— И чтобы сечь, вы думаете, это жестоко? — вступал в разговор студент Берестов, не без иронии, но и с интересом. — А, по-моему, в этом есть своя... поэзия. Дисциплина. Если уж на то пошло, почему бы мужчине самому не просить об этом свою даму, если он чувствует свою вину? Чтобы очиститься, так сказать.
— Именно! — подхватывала Зинаида, уже вышедшая к гостям и сияющая от успеха. — Это не насилие. Это акт высшего доверия и подчинения. Мужчина добровольно отдаёт себя во власть женщины, которую чтит выше себя.
Я слушал эти разговоры, прячась в тени деревьев, и чувствовал, что попал в самый эпицентр какого-то нового, смелого течения мысли. Моё личное, постыдное и сладостное переживание оказывалось частью некой общей, зарождающейся философии. Это одновременно пугало и опьяняло.
Поздно вечером, когда гости разъехались, а сёстры, уставшие, но довольные, удалились в свои комнаты, горничная передала мне тихий приказ: Амалия Николаевна желает меня видеть в своём будуаре.
Сердце колотилось, как птица в клетке. Я вошёл в полуосвещённую комнату, утопавшую в шелках, кружевах и тёплом аромате дорогих духов. Она сидела в глубоком кресле у