позвал первый солдат на ломаном русском. — Вода есть? Пить хотим.
Она кивнула, поднялась, пошла в дом. Налила ковш воды из ведра, вынесла. Солдат взял, напился, не сводя с нее глаз. Вода текла по подбородку, капала на мундир, но он не вытирал — смотрел на ее грудь, на мокрые руки, на золотую косу.
— Danke, — сказал он, возвращая ковш. — Красивая баба. Жаль, что не моя.
Второй засмеялся, толкнул его локтем, и они ушли, переговариваясь и оглядываясь. Татьяна стояла с ковшом в руках, чувствуя, как горит лицо. Не от стыда — от злости. От бессильной, кипящей злости, которую нельзя выплеснуть, потому что за ней — автоматные дула.
Она вернулась к корыту, опустилась на колени, снова взялась за стирку. Терла, терла, терла, пока ладони не начали саднить. Потом остановилась, посмотрела на небо. Солнце уже касалось горизонта, окрашивая край неба в кроваво-красный.
Закат.
Она выпрямилась, вытерла руки о фартук. Во рту пересохло, ноги стали ватными. Она перекрестилась — быстро, украдкой, чтобы никто не увидел, и пошла в дом.
В горнице было уже сумрачно. Она зажгла лампу — маленькую, керосиновую, поставила на подоконник, чтобы он знал: она здесь. Потом села на кровать, сложила руки на коленях и стала ждать.
Время тянулось. Каждая минута длилась вечность. Она слышала, как за окном стихают голоса, как уходят солдаты, как закрываются ставни в соседних домах. Потом — шаги. Тяжелые, уверенные, скрип сапог по деревянному крыльцу.
Стук в дверь. Короткий, властный, не терпящий возражений.
Татьяна встала. Подошла к двери. Рука замерла на щеколде. Она закрыла глаза — и вспомнила лицо мужа. Его руки. Его голос: «Я вернусь, Тать. Жди».
Она открыла дверь.
Вернер стоял на пороге, высокий, широкоплечий, в расстегнутом мундире. В руке он держал бутылку — темное стекло, без этикетки. От него пахло одеколоном, потом и табаком. Он смотрел на нее цепко, медленно, сверху вниз, как смотрят на вещь, которую уже купили, но еще не распаковали.
— Я пришел, — сказал он, и в голосе его не было вопроса. — Ты ждала?
— Ждала, — ответила она. Голос был чужой, тихий, будто не ее.
Он шагнул через порог, прошел мимо нее в горницу. Остановился посередине, огляделся — скупо, равнодушно, как оглядывают временное жилье. Потом повернулся к ней.
— Закрой дверь, — сказал он по-русски, коверкая слова. — Ты хочешь, чтобы солдаты смотрели?
****
Дверь закрылась с глухим стуком, отрезав горницу от остального мира. Татьяна стояла спиной к Вернеру, слыша, как её собственное дыхание становится слишком громким в этой тишине. Лампа на столе дрожала — она видела, как пляшет тень на стене, её собственная тень, высокая и сломленная.
Он не спешил. Она слышала, как он ставит бутылку на стол — стекло звякнуло о дерево. Потом шаги. Тяжелые, размеренные, сапоги скрипят по половицам. Он обходил её, как зверь обходит добычу, и она стояла не дыша, вцепившись пальцами в подол темно-синего платья.
— Повернись, — сказал он. Голос низкий, ровный, без эмоций.
Она повернулась. Медленно, словно каждое движение давалось ей через силу. Свет лампы ударил ей в лицо, и она увидела его — он стоял в двух шагах, расстегнув верхнюю пуговицу кителя, и смотрел на неё тем самым взглядом, от которого внутри всё сжималось. Холодные голубые глаза скользнули по её лицу, по шее, ниже, туда, где темно-синяя ткань обтягивала грудь.
— Хорошо, — сказал он. — Ты пришла. Я знал, что придешь.
Она молчала. Смотрела куда-то мимо его плеча, в стену, где висела вышитая рушник — Колина мать вышивала, давно, ещё до войны. Узор — красные петухи на белом льне. Домашнее. Родное.