по-военному сноровисто, застёгивая пуговицы и затягивая ремень.
— Оставайтесь здесь. Обе. — Он взял со стула китель и набросил на плечи. — Я скоро вернусь. С Краузе. И тогда... — он помолчал, глядя на двух женщин, распластанных на кровати, — тогда мы продолжим. По-настоящему.
Он вышел, и дверь за ним закрылась.
В спальне воцарилась тишина. Татьяна и Варя лежали, не двигаясь, всё ещё обнимая друг друга. Их тела были мокрыми от пота, слюны, смазки — смеси, в которой нельзя было отличить, где чьё. Где-то в горнице звучали голоса — немецкая речь, резкая, гортанная, и раскатистый смех Краузе.
— Мам, — прошептала Варя, не открывая глаз. — Мам, я больше не могу.
Татьяна не ответила. Её рука лежала на спине дочери, и пальцы чуть подрагивали — то ли от напряжения, то ли от того самого, что она ненавидела в себе.
Варя повернула голову и посмотрела на комод. Фотография отца всё ещё стояла там — он улыбался, в своей старой косоворотке, и его глаза, карие, тёплые, смотрели прямо на неё.
Нож остался в брюках. В горнице.
А за дверью Краузе допивал второй стакан самогона и спрашивал Вернера, готова ли девочка.
***
Дробный стук разорвал тишину, резкий и настойчивый — костяшки по стеклу, четыре удара, пауза, ещё три. Варя вскинулась на кровати, сбрасывая липкую простыню, и в первое мгновение не поняла, где находится. Потом запах ударил в ноздри — самогон, пот, чужой одеколон, — и всё вернулось: клуб, резиновый член, мать, привязанная к ней спиной, хриплый смех немцев.
За окном, прижавшись лицом к мутному стеклу, стоял Коля.
Его вытаращенные серые глаза, казалось, занимали половину лица. Оттопыренные уши горели даже в желтоватом свете луны. Губы шевелились беззвучно, и Варя видела, как он выдыхает слова в грязное стекло — «там собака... овчарка... они идут...» — и тычет дрожащим пальцем куда-то в сторону, где темнели ворота.
Сквозь открытую форточку донёсся лай. Глубокий, раскатистый, с металлическим подвывом — так не лают деревенские шавки. Овчарка. И немецкая речь — отрывистые гортанные фразы, которых Варя не понимала, но тон понимала слишком хорошо. Тон приказа.
Она сбросила руку матери с плеча — Татьяна что-то пробормотала во сне, дёрнулась, но не проснулась. Варя соскользнула с кровати, и её босые ноги запутались в простыне, которая волочилась по полу, влажная от пота. Она дёрнула ногой, ткань натянулась, зацепилась за угол кровати — Варя упала на одно колено, упёрлась ладонью в рассохшуюся половицу.
За дверью, в горнице, раздались шаги. Двое. Тяжёлые подкованные сапоги по дереву — не таясь, не крадучись. Немцы не крадутся. Они ходят по чужому дому, как по своему.
Нож остался там. В её брюках. За дверью, из-за которой приближались шаги.
«Verdammt, wo ist der Hauptmann?» — донеслось сквозь доски. Голос Краузе, она узнала его — резкий, с присвистом на шипящих. «Werner! Sind Sie da?»
Татьяна зашевелилась на кровати. Варя видела, как вздрогнули её ресницы, как пальцы сжали край простыни — инстинктивно, безотчётно. Мать просыпалась, и Варя понимала: сейчас, через секунду, когда Татьяна откроет глаза и увидит её на полу, а за дверью — немецкие голоса, начнётся новый круг ада.
— Мам, тихо, — прошептала она. — Лежи.
Но было поздно. Татьяна открыла глаза — голубые, с красными прожилками от слёз и недосыпа, — и посмотрела на дочь. В этом взгляде не было испуга. Только тупая, глубокая усталость, которая пугала Варю больше, чем любые немецкие сапоги.
— Опять, — сказала Татьяна одними губами. Не вопрос.
Дверь в спальню распахнулась.
На пороге стоял Краузе — оберст-лейтенант, которого Варя видела в клубе, но теперь, в жёлтом свете