другое — страх. Глубокий, животный страх, который дрожит в ее пальцах, сжимающих локти.
Она делает шаг вперед и берет его за руку — холодные пальцы смыкаются на его запястье, и она тянет его от окна, от темноты, от дома Татьяны, где за закрытыми ставнями спят те, кто завтра придет снова. Она ведет его к кровати, и он идет, как слепой, спотыкаясь о половицы, чувствуя, как тело не слушается, как ноги становятся ватными.
— Ложись, — говорит она тихо, и голос дрожит. — Ложись и закрой глаза.
Он ложится на скрипучую кровать, чувствуя, как пружины впиваются в спину, как одежда липнет к влажной коже. Елена стоит рядом, смотрит на него сверху вниз, и в темноте ее лицо кажется маской — красивой, строгой, мертвой.
— Мам, — шепчет он. — Мам, я боюсь.
Она молчит. Просто стоит, глядя на него, и в ее глазах — пустота, которая страшнее любой боли. Потом она наклоняется, поправляет одеяло, касается пальцами его щеки — холодными, сухими.
— Спи, — говорит она. — Завтра будет новый день.
Она отворачивается и идет к своей кровати — босая, в длинной ночной рубашке, которая обтягивает ее стройную фигуру. Он смотрит, как она ложится, как подтягивает колени к груди, как зарывается лицом в подушку. Через минуту он слышит ее дыхание — ровное, прерывистое, не сон, а притворство.
Коля лежит, глядя в потолок, на темные балки, которые теряются в тени. Где-то тикают часы — мерно, неумолимо, отсчитывая секунды до рассвета. Он считает удары — один, два, три, десять, сто — пока цифры не сливаются в один сплошной гул, и он проваливается в тяжелый, беспокойный сон.
Утро приходит внезапно — резкий, болезненный свет бьет в глаза, и Коля открывает их, чувствуя, как голова раскалывается от тяжести. Он лежит, не двигаясь, вслушиваясь в звуки нового дня. За стеной — тишина. Птицы молчат. Даже ветер замер, словно воздух застыл в ожидании.
Он садится на кровати, трет лицо ладонями, чувствуя щетину на щеках — жесткую, колючую. В комнате пусто. Кровать матери пуста, одеяло сбито на сторону, и простыня хранит тепло ее тела — она встала недавно.
— Мам, — зовет он, голос хриплый, сухой. — Мам?
Тишина.
Он встает, натягивает штаны, застегивает рубашку — пальцы дрожат, пуговицы не слушаются, и он тратит минуту, чтобы справиться с последней, самой верхней. Босиком выходит в коридор, чувствуя холод деревянного пола под ступнями.
Первое, что он видит — свет из горницы. И голоса. Немецкая речь, гортанная, резкая, перебиваемая смехом. Он замирает, прижимаясь спиной к стене, и осторожно заглядывает в щель между дверью и косяком.
За столом сидит Штайнер. Он в расстегнутом мундире, рукава закатаны до локтей, и он пьет чай из большой кружки — той самой, из которой пил отец Коли. Напротив него стоит Елена, босая, в той же ночной рубашке, и смотрит в пол. Лицо бледное, глаза красные — она плакала.
— Gut morgen, фрау Елена, — говорит Штайнер с акцентом, и голос его звучит сладко, как патока. — Хорошая погода сегодня. Ты спала хорошо?
Елена молчит. Стоит, не двигаясь, и Коля видит, как дрожат ее пальцы, сжимающие подол рубашки.
— Я спрашиваю, — повторяет Штайнер, и голос становится жестче. — Ты. Спала. Хорошо?
— Да, — шепчет Елена. — Я спала хорошо, герр лейтенант.
— Хорошо, — Штайнер улыбается, но улыбка не касается глаз — холодных, цепких, скользящих по ее фигуре. — Ты врешь, конечно. Но это нормально, да? Все врут по утрам.
Он встает, подходит к ней — медленно, вальяжно, чувствуя себя хозяином положения. Его пальцы тянутся к