— Sie hat einen guten Arsch, — сказал Штайнер, и они оба засмеялись.
Коля стиснул зубы. Он не знал, что значит «Arsch», но понял по тону — говорили о матери. Или о Татьяне. Или о них обеих.
Вернер что-то ответил, коротко, резко, и Штайнер кивнул, бросил окурок в пыль, растёр носком сапога.
— Morgen, — сказал он. — Я зайду вечером. Скажи своей бабе, пусть ждёт.
Вернер усмехнулся, хлопнул его по плечу, и они разошлись — каждый к своему дому.
Коля отшатнулся от окна. Сердце колотилось где-то в горле, в ушах шумела кровь. «Скажи своей бабе, пусть ждёт». Завтра. Он придёт завтра.
Он посмотрел на мать. Она сидела всё так же — неподвижно, глядя в одну точку. Белый платок в руках она скрутила в жгут, пальцы побелели от напряжения.
— Мам, — сказал он. — Я слышал. Он сказал...
— Я знаю, — перебила она. — Я слышала.
Она медленно поднялась, прошла к столу, налила себе самогона — полную стопку, выпила залпом, не поморщившись. Поставила стопку на стол, провела ладонью по лицу, будто снимая маску.
— Иди спать, Коля, — сказала она. — Завтра будет тяжёлый день.
— Я не могу спать, — вырвалось у него. — Как я могу спать, когда...
— Когда что? — она обернулась резко, глаза блеснули в полумраке. — Когда твою мать ебут на кухонном столе, как шлюху? Когда ты стоишь за дверью и смотришь, как тебя не было?
Он открыл рот, но слова застряли в горле.
— Я видел, — сказала она тихо. — Я знаю, что ты смотрел. В щель. Всё видел.
Он покраснел так, что щёки загорелись огнём. Отвёл глаза, уставился в пол, в щель между половицами, куда утёк самогон и теперь темнело влажное пятно.
— Прости, — прошептал он.
— Не извиняйся, — она подошла ближе, остановилась в шаге от него. — Ты не виноват. Ты ребёнок. Они — звери. А я... я просто хочу, чтобы мы выжили. Ты понял?
Он поднял глаза. Мать стояла перед ним — высокая, стройная, с мокрыми волосами, прилипшими к вискам, с белым, как полотно, лицом. И в глазах у неё была такая усталость, такая пустота, что у него сжалось сердце.
— Я понял, мам, — сказал он.
Она кивнула, отвернулась, пошла в свою комнату. Дверь закрылась. Щёлкнул засов.
Коля остался один в горнице. Часы тикали. За окном стрекотали кузнечики. Где-то вдалеке залаяла собака, потом затихла.
Он сидел на полу, обхватив колени, и смотрел на дверь материной комнаты. Представлял, как она там — одна, в темноте, лежит на кровати и смотрит в потолок. Или плачет в подушку, чтобы он не слышал.
Но он всё равно слышал.
Не спалось. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку, глядя на тёмную улицу. В домах горели огни — жёлтые квадраты окон, за которыми теперь жили чужие люди. Из дома Татьяны доносился приглушённый голос — немецкий, низкий, рокочущий. Вернер говорил с кем-то. Или с Татьяной. Или с Варей.
Коля сжал кулаки. Ногти впились в ладони.
«Морген, — вспомнил он. — Завтра».
Он посмотрел на небо. Звёзды, августовские, яркие, холодные. Такие же, как прошлым летом, когда они с Варей сидели на крыше сарая, смотрели на звёзды, и она рассказывала, что хочет стать врачом, как мать. Смеялась, запрокидывая голову, и короткие волосы падали ей на лоб.
Теперь она не смеётся.
Он встал, спустился с крыльца, пошёл вдоль забора к дому Татьяны. Сердце колотилось где-то в ушах, в горле, в паху. Он знал, что не должен подглядывать. Знал, что это стыдно, мерзко, неправильно. Но ноги несли его сами, и он уже не