Аня накинула на неё. Грудь тяжело поднималась и опускалась — большая, обвисшая, с тёмным соском, который иногда выглядывал из-под края ткани. Лицо опухшее, с красными прожилками на носу и щеках, со следами слёз, которые ещё не высохли. Из-под одеяла тянуло кислым запахом — перегаром, потом, теперь ещё и свежей спермой. Аня смотрела и не могла отвести глаз.
«Это мы, — думала она, и в голове было пусто и одновременно слишком много. — Это то, во что превратилось наше «мы». Мы прятались под одним одеялом, когда она орала в кухне. Мы давали друг другу обещания шёпотом в темноте. А теперь один ебёт свою мать из ненависти и вины, а другая убирает за ним сперму полотенцем, как будто это обычная уборка после пьяной матери. А третья лежит и всхлипывает даже во сне, потому что даже в этом она бессильна. И мы все здесь. В этой клетке. И выхода нет».
Слёзы текли по её щекам, но она не вытирала их. Просто курила, глядя на мать, и в груди нарастала такая тяжёлая, густая грусть, что дышать стало трудно. Не злость. Не отвращение. Именно грусть — за всех троих. За то, что даже ненависть не смогла их спасти. За то, что любовь, которую они берегли как последнее чистое, тоже превратилась во что-то грязное и запутанное.
Когда Павел вышел из ванной, он был в чистой серой футболке и старых домашних штанах. Волосы мокрые, прилипли к вискам. Лицо красное от горячей воды, но глаза — всё те же, пустые и виноватые. Он стоял в дверях кухни и смотрел на неё — на то, как она сидит на его табурете, курит тонкую сигарету и смотрит на мать.
Аня не посмотрела на него сразу. Она докурила сигарету до фильтра, потом медленно потянулась к старой маминой пепельнице — той самой потрескавшейся стеклянной, которая всегда стояла на краю стола, полная окурков и пепла. Павел всегда брезговал ею пользоваться. Говорил, что от неё «пахнет смертью и дешёвым перегаром», и предпочитал тушить сигареты прямо на линолеуме или в раковине. Аня же сейчас аккуратно, почти бережно затушила свою тонкую «Next» именно в этой пепельнице. Пепел рассыпался серыми крошками между старыми окурками. Она посмотрела на это и тихо, почти про себя, сказала:
— Ты всегда её ненавидел. Эту пепельницу. А теперь... теперь я даже не знаю, что хуже — она или то, что мы с тобой стали.
Павел не ответил. Просто стоял и смотрел.
Аня встала. Пакет с грязным полотенцем она оставила у двери. Прошла мимо него в коридор.
— Пойдём, — сказала она тихо.
Они прошли в его комнату. Закрыли дверь. Сели на кровать — он на самый край, будто боялся занять слишком много места, она у изголовья, подтянув колени к груди, обхватив их руками. Долгое молчание. Только тикали старые часы на стене и где-то в кухне тихо, всхлипывающе похрапывала мать.
Потом Аня сказала, не глядя на него:
— Почему?
Голос был тихий, но в нём дрожало что-то очень глубокое — не просто вопрос. Это был вопрос, который она задавала не только ему, а всему сразу: себе, матери, судьбе, тому обещанию, которое они дали в детстве.
Павел смотрел на свои руки. Большие, загрубевшие, с трещинами на пальцах и следами ожогов от искр. Руки, которые только что держали мать за запястья, задрали ей тяжёлые ноги и вошли в неё. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели.
— Потому что я не мог больше, — тихо, хрипло ответил он. — Потому что она сломала нас ещё тогда, когда мы были