потому что она не от тела, а от чего-то большего, что живёт в теле, но не телом ограничивается.
А за окном дул ветер, и где-то далеко, за горизонтом, строился новый мир, который тоже требовал своего часа любви. Фёдор Степанович лежал и слушал, как дышит Ксения, и в этом дыхании была вся жизнь — и прошлая, и настоящая, и будущая. Он думал о том, что траншея, которую он роет каждый день, — это не только канава для дороги, но и углубление для души, и что душа, как вода, набирается в это углубление, и что когда углубление будет полно, то вода выйдет наружу и напоит землю, и земля даст плод.
Он заснул, и во сне он видел дорогу, которую он проложил, и по этой дороге шла Ксения, и она несла щи, и щи были с мясом, и все были сыты, и никто не был одинок. Он проснулся ночью и увидел, что Ксения спит рядом, и лицо её во сне было спокойно, как лицо человека, который нашёл своё место в мире. Он подумал о том, что, может быть, счастье — это не когда всё хорошо, а когда всё нужно, и что нужно — это значит, что каждая вещь на своём месте, и каждое чувство в своё время. Он закрыл глаза и снова заснул, и сон его был глубокий, как траншея, и светлый, как вода в этой траншее, отражающая небо.
Прошло два месяца. Траншея углубилась настолько, что дно её уже не было видно с края, и вода в ней стояла чёрная и тяжёлая, как масло. Люди работали молча, потому что говорить было не о чем: каждый день был похож на предыдущий, и в этой похожести была своя правда — правда человека, который делает дело не потому, что хочет, а потому, что должен. Фёдор Степанович тоже работал, но работал по-другому: он не просто копал, он думал о том, что будет после, и это думание придавало его работе смысл, которого не было у других.
Ксения ходила с ним. Они жили вместе в его каморке, потому что в её комнате было ещё теснее, а в его каморке было окно, пусть даже забитое фанерой, и через щели в фанере проходил свет, и этот свет был важен, потому что без света человек задыхается, как задыхается растение в тёмном подвале. Ксения убирала каморку, стирала бельё, готовила еду на керосинке, и в этой работе была та же основательность, что и в её теле. Фёдор Степанович смотрел на неё и думал о том, что она — это не просто женщина, а дом, который он построил не из кирпича, а из чего-то более прочного, чему нет названия.
Однажды вечером они сидели на койке и молчали. Молчание было не тяжёлое, а лёгкое, как молчание людей, которые знают друг друга настолько, что слова им не нужны. Ксения держала в руках чулок и штопала его, и игла ходила вверх и вниз, как поршень, и Фёдор Степанович смотрел на эту иглу и думал о том, что жизнь — это тоже штопка: ты берёшь то, что порвалось, и соединяешь края, и получается заплата, и эта заплата держится до тех пор, пока есть нитка.
— Фёдор Степанович, — сказала Ксения, не поднимая глаз от чулка. — Я беременна.
Фёдор Степанович не сразу понял, что она сказала. Слова вошли в него, как входит в землю вода — медленно, но глубоко. Он посмотрел на неё и увидел, что она не изменилась внешне — та же широкая скуластая лицо,