стойки с двумя стаканами. Женщина увидела его раньше, чем он подошёл, и чуть распрямилась, собралась, — Ира знала это движение по себе, по тому, как сама подбиралась у люка. Разговор был окончен.
— Он вас продаст, когда дозреете, — сказала женщина быстро, напоследок, почти ласково. — Не бойтесь этого. Руки он выбирает хорошо. Лучше, чем выбрали бы мы сами.
Она улыбнулась — приветливо и откуда-то издалека — и повернулась к своему мужчине, и Иры для неё больше не было.
Они ушли под одним зонтом; он держал его над ней и почти не держал над собой, и плечо у него сразу потемнело от воды. Со стороны — заботливый муж и жена, каких много. Ира смотрела в окно, как они переходят лужу, и грела пальцы о чашку, давно остывшую.
С женщиной всё было хорошо. В том-то и дело. Он не врал про хорошие руки и никого не бросал на улице: пристраивал бережно, в тепло, насовсем. Та, что сидела здесь, была ухожена, спокойна и закончена — доведена до конца и поставлена, как ставят дорогую вещь на полку, где с неё будут сдувать пыль.
«Сейчас тихо».
Ира сидела в гудящем кафе — гудела кофемашина, гудел холодильник с пирожными, гудел по витрине дождь — и пробовала представить, как это: гул есть, а голоса в нём нет. Представилось легко. Её замутило — коротко, как в лифте, который слишком резко тронулся. Она нашла пальцами палочку под ухом и держалась за неё, пока не кончился дождь.
8
В июле, на кухне, он сказал:
— В следующую пятницу в баке будешь не одна.
Ира подняла глаза от чашки, и на один глупый миг ей представилось, что люк закроется и он окажется внутри, рядом, на второй лежанке.
— С Вами? — спросила она и тут же пожалела.
Он даже не ответил. Кто-то должен быть снаружи; это она знала с первого вечера.
— Мужчина, — сказал он. — Двадцать шесть лет. Из Темы, давно. Делает, что говорят. Свет будет выключен. Ты его не увидишь и не узнаешь, как его зовут. Он тебя тоже. — Он отпил кофе. — Он будет тебя трахать, а ты будешь смотреть в глазок.
Слово он сказал тем же голосом, каким говорил «давление» и «время». Из его рта, этим голосом, оно хлестнуло сильнее, чем ладонь по ладони в первый вечер.
— А если я...
— Скажешь сейчас — его не будет. Скажешь там — остановлю. — Он помолчал. — Одно правило. Целоваться нельзя.
Ира сидела и смотрела на него. Потом на свои руки. Руки лежали на столе спокойно — спокойнее, чем всё остальное.
— Да, — сказала она.
Неделю она его придумывала. Не хотела — придумывалось само: на планёрке, за рулём, в душе. Высокий, тёмный. Нет, светлый, белобрысый. Айтишник, бледный, с мягкими руками. Нет, военный. Двадцать шесть. Ей было двадцать шесть, когда она впервые стала начальницей смены и плакала в машине после каждого совещания. Эту мысль она прогнала с особенной силой. В среду поймала себя на том, что разглядывает в метро чужие затылки — молодые, стриженые — и прикидывает. В четверг перестала: от прикидок становилось только хуже, каждое лицо было ещё одним, которого она не увидит.
Липы в ту пятницу цвели. У входа в корпус стоял такой густой медовый дух, что у неё закружилась голова, и она постояла, держась за ствол, — за тот самый, к которому в ноябре прикладывала ладони.
В зале он снял с неё ошейник. Рубаха лежала на стуле. Ира разделась.
Лечь он велел на правую лежанку, на ту, где она лежала всегда. Запястья пристегнул вместе,