и к холодильнику. С живой женщиной он не был ни разу — она сказала это однажды на кухне, глядя в чашку, и тут же пожалела, что сказала. Этот парень был её вечной болью. Не раз и не два она приходила с одной и той же просьбой: повлиять, заняться, поговорить.
Он отказывал. Он не психолог. Он верхний — и всё. Он занимается своими нижними, женщинами, потому что ему это интересно как часть того, что бывает между мужчиной и женщиной. Мужчины его в этом смысле не занимали никак, а восемнадцатилетние оболтусы — ни в каком.
Но в этот раз он пошёл против своих правил.
Началось с компьютера. Старый, серый, с выпуклым монитором, он стоял у пульта и записывал давление и время; программу для него написал когда-то флотский мичман, давно покойный, и в больнице её не понимал никто. Летом компьютер начал виснуть. Больничный айтишник посмотрел, присвистнул и сказал: «Списать». Списать было нельзя. Без программы камера работала, а журнал — нет; вести его можно было и от руки, но проверяющие любили распечатки.
Он упомянул об этом на кухне — без задней мысли, как упоминают погоду. Она поставила чашку.
— Артём разбирается, — сказала она. — Больше ни в чём, а в этом — да.
Он посмотрел на неё. Она смотрела в чашку.
— Пусть придёт в субботу, — сказал он. — Днём.
Пацан пришёл в субботу днём — в капюшоне, с наушниками на шее — и смотрел в пол. Руку подал вялую, голос у него был сиплый: голос человека, который за день говорит два слова, и оба в микрофон гарнитуры. Кто такой этот знакомый матери, он не спросил. Он, похоже, лет пять ни о чём никого не спрашивал.
На компьютер пацан смотрел иначе. На людей — в пол, а на серый ящик с выпуклым экраном — как смотрят на живое: с интересом и немного с жалостью. Сел, стянул капюшон, что-то пробормотал себе под нос и на сорок минут исчез. Он наблюдал от пульта. Руки у пацана были толковые — быстрые, точные, без единого лишнего движения, как у хорошего механика на вентилях. Всё остальное толковым не было.
Через сорок минут программа работала. Пацан встал, натянул капюшон, и толковость ушла из него, как воздух из проколотой велосипедной камеры.
— Полежать хочешь? — спросил он и кивнул на люк.
Пацан пожал плечами. Это значило «всё равно».
— Телефон сюда. — Он протянул руку. — В бак нельзя. Батарея — искра.
Пацан посмотрел на телефон так, как смотрят на палец, который предлагают отрезать. Отдал.
Рубаху он дал ему со стеллажа — другую, не ту, что лежала на стуле: голым видеть его было незачем. Уложил на левую лежанку — на правую, её, он, сам не зная зачем, никого не укладывал, — ремней не застёгивал. Закрыл люк. Поднял давление до обычного режима и сказал в микрофон одно слово: «Глотай». Пацан глотал. На двадцатой минуте он уснул — впервые, как потом выяснилось, за много лет без экрана перед носом. Он смотрел в иллюминатор на спящего парня в больничной рубахе и думал, что спящие в баке похожи все: водолазы после глубины, старухи с диабетической стопой, восемнадцатилетние оболтусы. У всех одинаково приоткрыт рот.
Объяснять он ничего не стал — ни ему, ни ей. В следующую субботу пацан пришёл сам.
Тогда он придумал программу. Слова написал ночью, на обороте журнального бланка, и стыдился их, как стыдятся открытки, купленной на вокзале: ты мужчина, ты можешь, ты справишься, ты победитель. Других у него не нашлось. Он наговорил их на диктофон своим голосом —