делал. Она улыбалась на кухне чаще и глупее. И вторая причина её не продавать кончилась.
Осталась первая. Её он по-прежнему не называл.
10
В декабре, в шесть утра, Ира вышла на кухню за кофе и увидела сына.
Он сидел за столом, с мокрыми волосами, в футболке, и ел — ел! — овсянку из кастрюли, которую она варила себе. От него пахло хлоркой. Ира остановилась в дверях, в халате, с телефоном в руке, и не знала, что сказать, — впервые за много лет не знала, что сказать сыну, потому что впервые за много лет было что.
— Ты рано, — сказала она наконец.
— Бассейн. — Он поднял на неё глаза. — Мам. Мне нужны деньги на курсы. Немного. Я отдам.
— Какие курсы?
— Водолазные. — Он помолчал. — С января. Меня взяли.
Ира села.
Она сидела на табурете напротив сына, в халате, и смотрела, как он ест, и не верила — и верила, потому что от него пахло хлоркой, и волосы были стрижены коротко, по-взрослому, и он смотрел на неё. Прямо, в глаза. Когда он последний раз смотрел ей в глаза, она не помнила.
— Сколько? — спросила она. Голос вышел сиплый, чужой.
Он назвал. Она перевела ему с телефона, не вставая и не выпуская телефона из рук. Он кивнул, сказал «спасибо», сполоснул тарелку — сполоснул! — и ушёл одеваться. Через десять минут хлопнула дверь.
Ира сидела на кухне, пока не остыл кофе. Потом пошла в ванную и долго держала лицо под холодной водой.
Кто это сделал, она знала. Как — нет. Он ей ничего не рассказывал, а сама она не спрашивала: по субботам сын уходил куда-то днём и возвращался другим, и она боялась спугнуть, как боятся спугнуть птицу, севшую на подоконник.
В пятницу, на кухне за перегородкой, она сказала:
— Спасибо.
Он посмотрел на неё поверх чашки.
— Раздевайся, — сказал он.
* * *
Через две недели он сварил кофе в турке.
Она пришла в половине девятого, как всегда, и по тому, что он не повёл её в зал, а усадил на кухне и поставил на плитку медную турку — не растворимый, как обычно, а настоящий, горький, с пенкой, какого для неё никогда не варил, — Ира поняла: сеанса не будет.
Он разлил кофе, сел напротив и положил ладони на стол.
— Ты взяла почти всё, что я могу дать, — сказал он. Голос был ровный, рабочий, тот самый, каким он когда-то объяснял ей про уши и про искру. — Дальше ведёт другой. Человек есть. Я его знаю двенадцать лет.
Ира держала чашку обеими руками.
— Я не передаю, — сказал он. — Передают привет. Я продаю. Договор, подписи, деньги. Подаренное не берегут — за него не платили. Купленное берегут. Суд этот договор не примет, и не надо: держится он на одном — на твоём «да». Скажешь слово — порвёшь. В любой день, в любую минуту.
Она молчала.
— Его зовут Глеб, — продолжал он. — Сорок шесть. Дом за городом, своя мастерская, руки и голова. Своих он не продаёт — оставляет. Он тебя возьмёт. Я с ним говорил.
Пока он говорил, за перегородкой гудела камера. Ира слышала её — низкую, ровную, — и слышала его голос, и в какой-то момент перестала разбирать слова и слышала только, как они ложатся на гул: ровно, одно к одному.
Пальцы у неё стали холодными и чужими, хотя чашка была горячая. Она хотела сказать что-нибудь разумное, взрослое — что ей нужно подумать, что это неожиданно, что так не делается, — и не могла вдохнуть. Воздух стоял в груди тесный, как