«Правила. Завтрак — каждый день. Себя не трогаешь без разрешения».
Ира перечитала второе и засмеялась вслух, одна, в машине на стоянке. Он не узнает. Никак, никогда: не поставит же он у неё в спальне глазок. Это правило держалось ни на чём, кроме неё самой.
Дома сын сидел в наушниках и не поднял головы. На плите стояла нетронутая еда, которую она оставила утром. В его комнате пахло пыльной тёплой электроникой и энергетиком из банки — сладким, химическим. Она постояла в дверях минуту. Он не заметил и этого. На мониторе кто-то в кого-то стрелял, и сын стрелял в ответ, быстро и точно. Руки у него хорошие, подумала она. Только этими руками он за восемнадцать лет не сделал ничего, что можно было бы потрогать.
В среду ночью она лежала без сна. За стеной стучала клавиатура. Тело помнило пятницу — бак, голос, «нет», «можно» — и требовало своего, настойчиво, как будильник, который забыли выключить. Рука сама потянулась под одеяло и остановилась на животе. Ира полежала так. Потом взяла телефон, набрала «Можно?», стёрла. Набрала снова. Отправила, пока не передумала, и положила телефон экраном вниз.
Ответ пришёл через сорок минут. Все сорок она пролежала с рукой поверх одеяла, глядя в потолок, была себе смешна и ни разу не шевельнула рукой.
«Нет».
Она выдохнула — как в баке, по команде, — повернулась на бок и уснула почти сразу.
В четверг спросила снова.
«Завтра».
4
К декабрю пятница стала днём, вокруг которого строилась неделя.
В ту пятницу шёл первый настоящий снег. Ира пришла с мокрыми ресницами и снежной кашей на сапогах, разделась возле рубахи, которую уже не замечала, и привычно легла, отведя руки к бортам.
Ремней на запястьях он не застегнул.
— Сегодня руки твои. — Он пристегнул щиколотки, грудь, талию. — Делают, что скажу. Держать их будешь сама.
Свет в баке он оставил — тусклую лампу в сетке, — люк закрыл и сел к иллюминатору, ближе обычного.
— Смотри на меня. Глаза не отводи. Отведёшь — начнём сначала.
При свете было стыднее, чем в темноте. В темноте у неё было только тело. При свете у тела появились подробности: растяжки, живот, который лёжа не втянешь, гусиная кожа на руках. Он видел всё это. Он смотрел.
— Руки на грудь.
Ладони легли на грудь, на холодные ещё соски.
— Сожми.
Сжала.
— Сильнее. — Пауза. — Отпусти. Правую вниз. И говори, что делаешь.
— Я... — Она сглотнула. — Я веду руку вниз...
— Дальше.
— Я трогаю...
— Как это называется?
Она назвала. Слово было из учебника анатомии, и в баке оно прозвучало так громко, что загорелись уши: микрофон отдал его наружу, ему, и ей казалось, что его слышно даже в коридоре, за шестью дверьми.
— Не из учебника. Своё.
Своего у неё не было. Было чужое — слово, которое она слышала от грузчиков на рампе и за которое лишала их премии. Ира лежала и смотрела на его лицо за стеклом и знала, что он будет ждать сколько угодно.
Она сказала. В её голосе это слово прозвучало так, что она его не узнала.
— Дальше, — сказал он. — Своими словами.
Она говорила — сбивчиво, глотая концы, — что делают её пальцы, как и где, и каждая фраза давалась труднее самого дела. Делать было не так стыдно, как говорить: слова выносили наружу то, что пальцы делали втихую. Он слушал и изредка поправлял: «Медленнее». «Не закрывай глаза». «Не „кажется“. Что?»
Потом он поднял давление. Камера загудела выше, и потеплело быстро, ощутимо — как в кабине фуры, которая полдня простояла на солнцепёке у склада. Кожа порозовела, и к тому, что делала