Она убрала. Это было труднее всего, что он от неё до сих пор требовал. Ремни решали за неё; ремней на руках не было, и каждый раз, отнимая руку, она отнимала её у себя сама.
Он сбросил давление — и сразу потянуло холодом. Кожа пошла пупырышками, соски стянуло, стекло затянуло молоком, и его лицо пропало.
— Продолжай.
— Я Вас не вижу. — Голос сорвался.
— Я тебя слышу. Продолжай.
Она продолжала — в белую муть, в холод, под голосом, у которого не стало лица. Без взгляда было хуже, чем под взглядом: теперь её никто не видел, и делать то, что велено, приходилось только потому, что велено.
Он гонял камеру вверх и вниз — тепло, холод, снова тепло, — и Ира сглатывала, убирала руку по его «стоп», возвращала по его «дальше» и уже не могла понять, где кончается его давление и начинается её. Туман на стекле то таял с краёв, и в нём проступало его лицо, то снова сходился молоком. Однажды «стоп» прозвучал, когда стекло было белым, и мысль пришла ясная и подлая: можно не убирать руку — секунду, две, — никто не узнает. Руку она убрала раньше, чем он договорил.
Разрешение пришло, когда стекло опять было белым.
— Можно.
Его она не видела. Смотрела в белое, куда было велено, и держала глаза открытыми до конца — до той секунды, когда вдох сбился и вернулся не сразу. А когда вернулся, туман уже таял, и в круглом окне, как в проруби, стояло его лицо. Он смотрел на неё. Не на манометр — на неё. Всё это время.
Когда люк открылся, он не подал руки.
— Сама.
Порог она перешагнула сама; ноги дрожали, зубы стучали от холода. Одеяла он не дал.
— На колени. Здесь.
Плитка у люка была ледяная: снег за окошком под потолком шёл густо, и холод тянуло даже сюда, под землю. Ира опустилась на колени, голая, с мокрыми волосами, а он вернулся к пульту и занялся своим — щёлкал тумблерами, писал в журнал, долго, ни разу не обернувшись. Колени сначала ломило, потом они онемели, потом стали чужими. Она смотрела ему в спину и ждала. Ждать было работой: держать спину, не переминаться, не спрашивать — и не знать, сколько ещё.
Когда он наконец подошёл, в руке у него были два зажима — простых, на вид канцелярских, с резиновыми наконечниками и маленьким винтом.
— Снаружи железо можно, — сказал он.
Первый лёг на сосок холодно и плотно. Он подкрутил винт — раз, ещё раз, — глядя ей в лицо, и остановился за полоборота до того, как она бы вскрикнула. Знал, где остановиться, раньше неё. Второй. Потом он вернулся к журналу.
Зажимы давили тупо и ровно. Сначала это можно было терпеть. Потом — нет. Потом так, что она задышала часто, ртом, а он писал. Она стояла на коленях посреди зала, с двумя кусками железа на груди, и смотрела, как движется его ручка, — строчка, ещё строчка, — и гадала, что он пишет. Давление, время. Что ещё. Может быть, про неё.
Он отложил ручку, подошёл и, ничего не говоря, снял первый.
Боль пришла потом, с вернувшейся кровью, — горячая, распирающая, вдвое больше той, что была. Ира вскрикнула — коротко, впервые за вечер в голос — и тут же сжала губы. На губах было солоно: когда потекли слёзы, она не заметила. Со вторым она уже знала, что страшнее всего — когда отпускают, и все долгие секунды, пока его пальцы примеривались к винту, ждала именно этого.