пахло больницей — хлоркой, казённым мылом. Я намыливал, тёр, смывал, и больничный запах уходил в слив, а под ним проступал её собственный. Она закрыла глаза и откинула голову мне в ладони — целиком, тем же движением, каким подставляла затылок под пряжку.
Соски у неё стянулись. Вода тут была ни при чём: вода была горячей.
Она открыла глаза и посмотрела на меня снизу — прямо, не мигая, как требовал восьмой пункт.
— Я прошу, — сказала она. — Сегодня. Хоть рукой.
— Нельзя.
Она не отвела глаз. Ждала: «пока не скажу». Я не сказал и этого.
Я смыл пену с её лба, прикрыв ей глаза ладонью, чтобы не щипало. Завернул в полотенце, отвёл в спальню и лёг рядом поверх одеяла. Руки держал при себе. Она дышала мелко, осторожно, и я долго слушал, как это дыхание не может успокоиться. Моё — тоже. Под утро она нашла мою руку и положила себе на живот. Ниже было нельзя, она знала. Так и уснула.
Врач снял запрет на пятой неделе. В ту среду в половине девятого она вышла из своей комнаты и остановилась на пороге — как всегда, давала мне сделать первый шаг. Я сделал.
В спальне всё было по-прежнему: торшер, манжеты на тумбочке, ремень на спинке стула. Она разделась и встала посреди комнаты. Синяк на рёбрах сошёл, остался желтоватый след — если знать, куда смотреть. Я знал.
Я взял ремень и пошёл вокруг неё — за спину, как ходил десятки раз.
На втором шаге она обернулась. Резко, всем телом, так что хвост хлестнул её по щеке, — и отступила к стене, лопатками в обои. Руки сами поднялись к лицу. Глаза были не её: так смотрят в темноте парковки на двоих, которые идут молча.
— Нет, — сказала она.
Таким голосом она не отказывалась ни от латекса, ни от повязки.
Я бросил ремень на кровать и поднял ладони — пустые, раскрытые. Она смотрела на них долго. Дышала рывками, через нос, и я стоял и слушал, как дыхание выравнивается.
— Сзади — нет, — сказала она, когда смогла. — Пока нет.
— Значит, спереди.
Я сел в кресло. Она подошла сама — медленно, не сводя с меня глаз, — и опустилась на колени у меня между ног. Я взял её лицо в ладони. Большие пальцы легли на скулы.
— Смотри на меня. Всё время.
Она смотрела. Я вёл ладони вниз — по шее, по ключицам, к груди. Сосок затвердел раньше, чем я его коснулся. Я сжал его — медленно, с нажимом, глядя ей в глаза. Она видела всё: где моя рука, куда она пойдёт, когда станет больнее. Больнее стало. Рот у неё приоткрылся, но взгляд не ушёл.
— Ещё?
— Да.
Я сжал сильнее. Она задышала часто и мелко и глаз не отвела. Лицо у неё было открытым, как в первую среду, только теперь она никуда не уходила: была здесь, у моих колен, и смотрела, как я делаю ей больно.
Когда я отпустил, она ткнулась лбом мне в колено и долго так стояла.
— Хорошо, — сказал я. Первое «хорошо» с той пятницы.
Плечи у неё опустились.
Ремень пролежал на покрывале до утра. Утром она свернула его и убрала в шкаф. Через месяц достала сама, подала мне — и встала лицом к зеркалу, чтобы видеть меня у себя за спиной.
Через шесть недель после больницы позвонил Сергей. Сказал коротко: «Вопрос закрыт». Детали я узнал позже: Мирча продал основной актив в январе — срочно, значительно ниже цены рынка. Уехал из Нью-Йорка. Говорили, что в Варшаву, говорили — обратно в Кишинёв. Это не имело