снова заколола их крабом. Пальцы у неё были мокрые, и краб дважды выскальзывал.
Я смотрел на неё и не знал, что делать. Всё лето я знал, что буду делать, когда это случится, — знал по книжкам, по рассказам Гарика, по фильмам, где после поцелуя показывали занавеску. Теперь занавески не было, и оказалось, что я не знаю ничего. Можно было ещё встать. Можно было сказать что-нибудь про мидии, про скалы, про то, что вон там, за мысом, в войну затонул катер. Можно было поплыть обратно. Мы оба это знали — и оба сидели.
Я наклонился к ней.
И тут из-за скалы, с Собачьего, донеслось на всё побережье:
— Вова! Иди кушать, я кому сказала!
Мы замерли. Вова не шёл.
— Во-ова!
Ника уткнулась лбом мне в плечо и затряслась от смеха — беззвучно, как вчера на скамейке, — и я засмеялся тоже, и от этого смеха разжался страх, который я с утра носил в себе. Я поцеловал её в смеющийся рот. Она ещё смеялась, когда отвечала.
Потом она легла на спину, прямо на песок, ничего не подстилая, и потянула меня за собой. С моих волос капала вода — ей на шею, на грудь, — и от каждой холодной капли она вздрагивала, а я смотрел, как капля скатывается по белой коже и пропадает, и не мог заставить себя смотреть на что-то другое. На плечах у неё горели две красные полоски от бретелек — утром они были бледнее. Я поцеловал одну.
Ника зашипела сквозь зубы.
— Сгорела, — сказала она. И не отодвинулась — наоборот, взяла меня за затылок и притянула ниже, к груди.
Ей было больно, и она не хотела, чтобы я перестал. А меня трясло. Под тридцать градусов, на горячем песке, меня колотила дрожь, мелкая, зябкая, и унять её я не мог, как не мог вчера унять руку на скамейке.
Сосок под моими губами был твёрдый и солёный. Я целовал её грудь и чувствовал губами, как под ней стучит — часто, чаще, чем можно было подумать, глядя на её лицо. Лицо и правда было спокойным: глаза закрыты, рот приоткрыт, на ресницах — песчинка. Зато пальцы её ходили у меня в волосах, сжимались и разжимались, и по этим пальцам, а не по лицу, я угадывал, что делаю всё правильно. Я гладил её — живот, бока, бёдра, — и под моей ладонью кожа покрывалась мурашками, хотя солнце жгло вовсю.
Тогда я набрался смелости. Сначала разделся сам. Плавки я стягивал лёжа, на боку, путаясь в мокрой ткани, и думал только одно: белая полоса. Всё лето я темнел на солнце, и всё лето под плавками оставалась белая полоса, и теперь она была на виду, и стыдно мне было именно её, а не всего остального.
Ника открыла глаза, посмотрела и ничего не сказала. Только уголок рта у неё дрогнул.
Потом я раздел её. Резинку мокрых трусиков я поддел пальцами, и ткань прилипла к коже и не шла, и я тянул, торопился, злился на себя, — и тогда Ника приподняла бёдра, помогая. Одно это движение сказало больше, чем весь вчерашний вечер. Ткань соскользнула по ногам, и я положил её на камень — аккуратно, сам не знаю зачем.
Она лежала совсем голая — и в резиновых тапочках.
Я потянулся снять тапочку. Ника убрала ногу — быстро, раньше, чем я дотронулся, — и тут же, будто ничего не было, положила ладонь мне на щеку. Я не понял. Я и не пытался тогда понять: перед глазами у меня было слишком много другого.