где сливалось с небом. Солнце стояло ещё невысоко и грело ласково, без злости. Снизу поднимался запах — йод, водоросли, нагретый камень и что-то ещё, чему я тогда не знал названия, а теперь знаю: так пахнет жизнь, когда её много.
Между собой мы называли этот пляж Собачьим. Почему — никто не помнил. В Одессе вообще никто не помнит, почему что-то называется так, как называется, но все знают, как. Слева его отгораживал высокий бетонный забор ведомственного пляжа какого-то министерства; на вышке за забором сидел спасатель и смотрел в нашу сторону с откровенной завистью. Справа тянулись скалы — невысокие, но злые, уходящие прямо в воду, и пройти через них с общественного пляжа мог только тот, кто знал тропинки между камнями. Приезжие их не знали. Люди взрослые и солидные сюда не ходили: песок здесь был не намывной, мягкий, как мука, а настоящий, грубый, с камешками и битыми ракушками, и под водой хватало скал. Зато вода была такая чистая, что на трёхметровой глубине видно было каждый камень, и в ней жило столько всего — рыбы, крабы, мидии, — что купаться приходилось с оглядкой, как в гостях.
В последние годы Собачий облюбовали одесские нудисты.
Я объяснил это Нике по дороге вниз, небрежно, тоном человека, для которого голые люди — дело обычное. Она выслушала и сказала:
— Ага.
И больше ничего.
Народа внизу было немного. Седой мужчина с бородой, как у Карла Маркса, читал «Огонёк» и был одет только в очки. Две женщины средних лет играли в дурака и спорили о козырях, как на коммунальной кухне. Худой человек стоял на голове — то ли йог, то ли просто так. Пожилая пара пила чай из термоса и чистила варёные яйца, аккуратно складывая скорлупу в газетку. У кого-то бормотал транзистор: «Черноморец» опять проигрывал, и транзистор переживал за всех. И ни один из этих людей ни на кого не смотрел. Здесь никто никому не был интересен. Это было главное, что я знал про Собачий пляж, и главное, в чём я ошибся.
Мы расстелили покрывало у самой воды. Ника огляделась, стянула сарафан через голову и осталась в купальнике. Потом, так же спокойно, как снимают часы перед умыванием, завела руки за спину, расстегнула лифчик, сняла его и сунула в сумку.
Я увидел её грудь при дневном свете. Она была белая — московская, не знавшая солнца, — с голубоватыми прожилками у самого края, и на плечах краснели две полоски, натёртые бретельками. Ника легла на спину, закрыла глаза, вытянулась и сказала с огромным удовольствием:
— Хорошо у вас.
Я лёг на живот.
Лёг и больше с него не вставал. Должен признаться, что мой коварный план предусматривал всё, кроме меня. Я сам иногда приходил на Собачий, но всегда оставался в плавках, и никто меня за это не судил — до сегодняшнего дня. Сегодня в полуметре от меня, на расстоянии вытянутой руки, лежало то, о чём я думал всё лето, и лежало оно так просто, так безмятежно, что вставать мне было нельзя ни под каким видом. Я лежал на животе, на горячем грубом песке, который пролезал сквозь покрывало, и смотрел в сторону моря с таким интересом, будто ждал оттуда парохода.
Ника, кажется, не испытывала никакого неудобства. Наоборот: она радовалась, что можно загорать без верха, и радовалась открыто, как радуются тёплой воде. Иногда она поворачивала голову и смотрела на меня из-под ладони. Я делал вид, что не замечаю.
Мимо прошёл Карл Маркс со своим «Огоньком», остановился и посмотрел на меня сверху вниз.