чем держать дыхание под водой. Волна дошла до моих ступней и отступила. Ника её не заметила.
Потом она замерла на вдохе, с открытым ртом. Ступня её, лежавшая на моей ноге, вытянулась в одну линию с голенью, пальцы поджались, и тапочка соскользнула в воду.
Через секунду она выдохнула, уронила голову мне на плечо и сказала что-то в ключицу — одно слово, коротко, — а какое, я не разобрал. Переспросить я не посмел. Моё пришло позже и уже ничего не решало.
Мы лежали. Солнце пекло. За скалами опять кого-то звали есть — не Вову, другого.
— Тапочка, — сказала Ника, не поднимая головы.
Тапочку уже отнесло к камням. Я сплавал за ней, а когда вернулся, Ника сидела у самой воды, подобрав босую ногу под себя. Я протянул ей тапочку. Она взяла её, не глядя, и быстро сунула в неё ногу — и я успел увидеть ступню. Мельком, сквозь воду: что-то с пальцами было не так. Что именно, я не разглядел, а спросить не догадался.
Потом мы вернулись к нашему покрывалу на Собачьем. Карл Маркс дочитал «Огонёк» и начал его сначала. Женщины с картами успели поссориться и помириться. А Ника сгорела. Плечи, на которых утром краснели полоски от бретелек, к четырём часам стали одного цвета с полосками, и спина тоже. Я мазал её «Детским» кремом из жёлтого тюбика, другого у неё не было, а она шипела сквозь зубы и не давала мне останавливаться. Карл Маркс посмотрел на нас поверх очков и сказал в пространство: «Москва». Без вопросительного знака. От рук у меня весь вечер пахло детским кремом, и я думал, что если сейчас умру, то умру счастливым и смешным.
Позже мы ещё раз сплавали на наш клочок. Третий раз я помню хуже второго и лучше первого, и это, наверное, правильный порядок.
Вечером мы ехали домой в переполненном трамвае, пахнущем морем, потом и мокрыми полотенцами, и ели пломбир в вафельных стаканчиках, который таял быстрее, чем мы успевали его есть. Ника стояла у окна, я — за ней, одной рукой держался за поручень, другой — за неё, и на каждом повороте нас прижимало друг к другу, и никто в трамвае не обращал на это внимания: в Одессе в восьмом часу вечера в трамвае прижимаются все. Нос у неё облез окончательно. Плечи горели. На левой лопатке остался прилипший осколок ракушки, и я снял его пальцами, а она даже не обернулась.
— Завтра? — спросил я у арки.
— Завтра, одессит, — сказала она. — Куда?
Куда — я ещё не знал. Узнал через полчаса, из телефона-автомата на углу, за две копейки.
— Вадик, твои вернулись?
— Вернулись, — сказал Вадик. — Я им сумки таскал. Ты знаешь, сколько весит мамино варенье? Я тебе скажу: как тот судак, который у меня сорвался, и ещё половина. А папа говорит...
Что говорит папа, я узнал подробно. Потом — про соседскую собаку, которая лает на всё, что шевелится, и на то, что не шевелится, тоже; про бычка на волнорезе; про то, что завтра Вадик опять едет на дачу, первым дизелем, один, потому что родителям надо в городе до конца недели. На этом месте я его перебил.
— Слушай, можно я завтра приеду... не один?
Вадик замолчал. Секунды на три — рекорд за весь разговор.
— С той, из кино?
Откуда он знал про кино, я так и не выяснил. В Одессе слухи ходят быстрее трамваев, а трамваи у нас ходят быстро.
— С ней.
— Встречу на платформе, — сказал Вадик. — Ключ дам. Я буду на лимане, целый день