в его свете она была видна вся, до последней родинки. Я смотрел и не верил. Столько всего сразу не могло принадлежать одному человеку и уж точно не могло лежать передо мной на песке, позволяя на себя смотреть. Живот у неё был плоский, с тонкой ложбинкой посередине, и поднимался и опадал чаще, чем минуту назад. Ноги — длинные, сильные, с твёрдыми икрами, каких не бывает у девушек, что только и делают, что ходят по Дерибасовской. Грудь лежала тяжело, чуть разойдясь в стороны, и на белой коже — я только сейчас это увидел — проступили первые веснушки. Песок прилип к её плечу и к бедру — крупный, серый, с осколками ракушек, — и я стряхивал его ладонью, а он не стряхивался.
Её рука легла мне на живот и пошла ниже, и живот под её ладонью сжался сам, раньше, чем я успел испугаться.
— Сегодня можно, — сказала она тихо, глядя не мне в глаза, а куда-то в висок.
Я кивнул. Я ничего не понял, но кивнул с самым понимающим видом, на какой был способен.
Она потянула меня к себе. Одна ладонь легла мне на поясницу, другая помогла — спокойно, точно, без всякой суеты, — и меня обдало теплом, которого я не ждал. Локти у меня подогнулись, и я едва не упал на неё всем весом. Я лежал на ней, упираясь локтями в песок, и не мог поверить, что это происходит со мной, здесь, в полдень, под крик чаек, — что это и есть то самое, о чём всё лето думал весь город.
Я двигался, как умел, то есть никак: рывками, торопясь, боясь, что сейчас всё отнимут. Ракушки впивались в колени. Волна доходила до наших ступней и откатывалась, и каждый раз холод хватал меня за пятки, а потом отпускал. Рядом на камнях сохли водоросли, и всё вокруг пахло ими — камни, песок, её кожа, мои руки, — йодом, солью, гниловатой зеленью. Этот запах я потом узнавал всю жизнь, на любом берегу, и всякий раз останавливался посреди чужого пляжа, хотя пора бы уже привыкнуть.
Её лица я не видел. Я видел осколок ракушки возле её уха, перламутровый, с синим краем, и песчинку на ресницах, и почему-то думал о том, что мама сейчас ставит на плиту борщ и спрашивает соседку, не видела ли та меня. Ника гладила меня по спине, и ладонь у неё была прохладнее моей кожи. Её дыхание оставалось ровным. Моё — нет.
Я не успел ничего — ни понять, ни посмотреть на неё. Меня скрутило коротко и стыдно, как от судороги в холодной воде, и отпустило.
Я лежал на ней, мокрый, тяжёлый, с лицом в её волосах, и думал одно: сейчас она засмеётся.
Она не засмеялась. Подождала, пока я отдышусь, и провела ладонью по моей спине, от лопаток вниз, как стряхивают песок.
— Тяжёлый, — сказала Ника.
Я не сразу понял, что это про вес, и ещё секунду лежал, решая, обижаться ли. Потом скатился на песок.
За скалой опять кричали про Вову. Вова, кажется, так и не пришёл.
Сказать, что я проявил какие-то особенные подвиги, невозможно. Первый блин, как известно, комом, и мой вышел комом даже по одесским меркам, а у нас блины пекут уверенно. Ника не подала виду. Она поцеловала меня в висок, села, стряхнула песок с плеча — и ни взглядом, ни словом не дала понять, что ждала чего-то другого. От этого и было хуже всего. Посмейся она — я бы обиделся и пережил. А она была тактична, и от её такта мне