Я не понимал. Девушка, которая вчера на Собачьем спокойно сняла лифчик при Карле Марксе и двух игроках в дурака, прятала от меня ноги. И прятала по-настоящему: у неё покраснела шея, и краснота поползла вниз, по груди, туда, где уже ложились первые веснушки.
Я взялся за край простыни и потянул. Она держала. Я потянул снова, совсем слабо, так, чтобы она могла не отпускать, — и она отпустила.
— Это мне за пятую позицию, — сказала она, глядя в сторону.
Что такое пятая позиция, я тогда не знал и спрашивать не стал.
Я взял её ступню в ладонь. Ника упёрлась пяткой мне в грудь и оттолкнула — несильно, но всерьёз. Я отпустил и не двинулся. Пятка осталась у меня под ключицей, твёрдая и горячая. Мы оба смотрели на эту пятку и ждали, что она решит. Потом давление ослабло — не сразу, по капле, — и ступня просто лежала на мне, тяжёлая, и не уходила.
Я наклонился и поцеловал её в подъём.
Ника дёрнулась всем телом и коротко вскрикнула — и тут же зажала себе рот сгибом локтя. За забором тявкнула собака, раз, другой, и замолчала, прислушиваясь. Мы замерли тоже. Пальцы на ноге, которую я держал, поджались — сами, я видел, что она этого не хотела, — разжались и поджались снова. Я целовал подъём, щиколотку, косточку, которую она прятала, потом колено.
— Ты ненормальный, — сказала она шёпотом, и голос у неё сломался на последнем слоге.
Больше она не прятала ничего. Лежала на спине, закрыв лицо локтем, и дышала так, что у неё ходил живот, и молчала, потому что молчала собака.
В тот день никто из нас никуда не торопился. Это было новое: у нас первый раз были комната, дверь на крючке и время до вечернего дизеля. Свет через занавеску полз по полу, по матрасу, по нам, и на её коже лежали цветочки с занавески. Всё, что было дальше, было молча. Это оказалось труднее всего: молчать, когда хочется сказать всё сразу, и слышать, как молчит другой, — сквозь зубы, сквозь сжатое горло, сквозь собственный локоть. Один раз она не выдержала и засмеялась, и собака за забором тут же гавкнула, и Ника укусила меня за плечо, чтобы не засмеяться снова. И всё это время она не открывала глаз.
Я хотел, чтобы она на меня смотрела. Это было глупое, нестерпимое желание, сильнее всех остальных: чтобы она открыла глаза и увидела, что это я, именно я, а не кто-то другой. Я целовал её веки — они дрожали под губами и не открывались. Она была со мной вся — руками, коленями, дыханием, ступнями, которые теперь лежали у меня на икрах и ничего не стеснялись, — вся, кроме глаз.
Пот катился с моего лба ей на шею. Мухи бились в стекло. Радиоточка передавала про урожай без всякого уважения к нам.
И тогда она открыла глаза — в первый раз за всё это время — и посмотрела на меня в упор, без улыбки, и я не понял, что было в этом взгляде, испуг или удивление. Потом рот у неё приоткрылся без звука — собака так ничего и не услышала, — и глаза закрылись сами.
Мы лежали на матрасе, мокрые, и слушали, как молчит собака. Потом собака зевнула — громко, с подвыванием — и ушла в будку.
— Я тебя люблю, — сказал я.
Сказал в первый раз в жизни — вслух, женщине, не в шутку.
Она не ответила. Лежала, глядя в потолок, на липкую ленту с мухами.