Дача была деревянная, в две комнаты, с верандой, заплетённой виноградом, и пахла так, как пахнут все дачи на свете: нагретыми досками, пылью, абрикосовым вареньем и немного мышами. С потолка свисала липкая лента с десятком мух, на стене висел коврик с оленями, на подоконнике бормотала радиоточка. За домом стоял летний душ: дощатая будка, а над ней на столбах — бочка, выкрашенная в чёрное, чтобы вода грелась на солнце.
Вода и правда была горячая — первые полминуты. Мы влезли в будку вдвоём, хотя будка была рассчитана на одного Вадикова папу, и стояли под струёй, смывая друг с друга песок и соль. Я смотрел, как вода бежит у неё по спине, по позвонкам, по ложбинке над ягодицами, и как сама она стоит с закрытыми глазами, подняв лицо к струе. Потом вода кончилась. С ситечка упали последние капли, и мы остались стоять мокрые, в полосах солнца, которое пробивалось сквозь щели в досках.
Из душа мы пошли в сарай. Там было темно и прохладно, пахло землёй, старыми досками и вином — так густо, что голова начинала кружиться раньше первой кружки. Бочка стояла в углу на козлах, тёмная, пузатая, с двумя деревянными кранами, и из верхнего, как и обещал Вадик, капало в подставленную банку. Я налил из нижнего в эмалированную кружку с отбитым краем. Вино было розовое на просвет, холодное, лёгкое и пахло не вином, а виноградом. «Изабелла» пахнет земляникой — это в Одессе знает каждый, кто хоть раз был на свадьбе. И только тут, в сарае, я понял, что Ника пахнет так же.
В восемьдесят девятом году хорошее вино в магазине было событием, а за водкой стояли с утра, как за правдой, и примерно с тем же результатом. Но у каждого нормального одессита на даче стояла бочка, и в этой бочке было всё, что государство пыталось у нас отнять.
Мы пили из одной кружки, по очереди, стоя в полутьме, и Ника отдавала мне кружку, не вытирая края, и я пил с того же места.
В доме после солнца было полутемно и душно. Сквозь занавеску в цветочек сочился жёлтый свет. Кровать у стены была железная, с шариками на спинках и панцирной сеткой, и, едва мы на неё легли, она запела. Сетка отзывалась на каждое движение, на каждый вдох, скрипом, стоном, дребезгом пружин, и когда я перевернулся, за забором залаяла собака.
Ника замерла. Прислушалась. Собака лаяла.
— Вадик услышит, — сказала она.
— Вадик глухой, когда клюёт.
— А соседи?
Соседи глухими не были. Кровать отозвалась на её смех всеми пружинами сразу, собака — двумя короткими гавками, и тогда мы встали и стащили матрас на пол. Матрас был ватный, комками, в полосатом чехле, и пах чужим сном. Ника бросила на него простыню, села, подтянув колени, — и я увидел её ноги.
Тапочек на ней не было. Они остались у душа, и она о них забыла. «Изабелла», наверное.
Подъём у неё был такой высокий, какого я не видел ни у кого: ступня выгибалась от пятки к пальцам дугой, которую хотелось обвести пальцем. А пальцы были изуродованы. У большого косточка выпирала шишкой, и сам палец заваливался к соседям. На суставах — жёлтые твёрдые мозоли. Ноготь на большом пальце толстый, тёмный, с синевой под ним, а мизинец поджат и спрятан под соседний, как будто ему стыднее всех. Ступни принадлежали двум разным женщинам: одной — красавице, другой — той, которая с детства таскала мешки.