— Ничего, — сказала она и погладила меня по голове.
Я хотел сказать ещё раз и не сказал. Пальцы у меня почему-то стали холодные, в такую жару, и я спрятал их у неё под лопаткой.
За огородами прогудел дизель, тот, что шёл в Одессу, и стёкла в рамах коротко задребезжали.
Ноги простынёй она больше не закрывала.
Вадик вернулся к вечеру, с куканом карасей и лицом человека, который ничего не слышал, — и сразу сообщил, что слышал он сегодня только рыбу. Карасей он жарил на керогазе, который нам трогать запретил, и керогаз не взорвался. Мы ели на веранде, руками, с помидорами, разломанными пополам, и чёрным хлебом, соль брали пальцами из спичечного коробка, а «Изабеллу» Вадик принёс из сарая в трёхлитровой банке и разливал по гранёным стаканам с таким видом, будто сам её растил. Над лиманом садилось солнце, красное и плоское, и камыши стояли чёрные на красном. Ника сидела босиком, поставив ступни на тёплые доски веранды, и слушала, как Вадик рассказывает про судака, который сорвался у него в прошлом году. За ужин судак прибавил два килограмма. Вадик рассказывал о нём весь август, и к концу лета судак, по моим подсчётам, должен был догнать Вадика по весу.
В вечернем дизеле Ника уснула у меня на плече. Я сидел не шевелясь до самой Одессы, и рука у меня затекла так, что на вокзале я не мог снять с полки сумку.
Дома мама посмотрела на меня и позвала папу.
— Сеня, посмотри на него.
— Смотрю.
— И что ты видишь?
— Вижу, что он немножко обалдевший, — сказал папа. — И не от мира сего.
— И это всё, что ты можешь сказать сыну?
Папа подумал.
— Зелёнка в серванте, — сказал он.
Мне казалось, что я схожу с ума от любви. Наверное, так и было. В ту ночь я встал в три часа, оделся, тихо, чтобы не разбудить маму, и пешком пошёл на Пушкинскую. Улица спала. Платаны стояли тёмные, и только в одном окне на всю улицу горел свет: кто-то читал, или не мог уснуть, или тоже кого-то любил.
У арки я остановился. Постоял. «Дальше не надо» лежало поперёк подворотни, как шлагбаум, и я его перешагнул.
Двор оказался больше, чем казался с улицы, и темнее. Лампочка в глубине освещала только саму себя и бельё под ней. Окон было много — три этажа, лестницы, двери, двери, — и за любой из них могла спать она. Я стоял посреди двора и не знал, какая дверь её. Это было обиднее всего: я знал, где у неё родинка, а где дверь — не знал.
На втором этаже вспыхнуло окно. Я шагнул за простыню на верёвке, и простыня пахла хозяйственным мылом и чужим домом. Свет постоял и погас. Я подождал ещё, вышел тем же путём и уже на улице заметил, что иду на цыпочках. Зачем я туда ходил — не знаю до сих пор. Наверное, чтобы убедиться, что она где-то есть.
Часть вторая
8. Эти дни
Утром она вышла из арки без плетёной сумки. Я стоял с покрывалом под мышкой и с планом на весь день, и план этот был написан у меня на лице такими буквами, что она прочла его из арки.
— Ты ночью был во дворе, — сказала она вместо «здравствуй».
— Откуда ты...
— Из окна. Ты стоял за простынёй Гольдштейнов, а из-под простыни торчали твои кеды.
Я хотел сказать, что это были не мои кеды. Кеды были мои.