шевельнулся, потому что шевелиться мне не разрешали. Это было невыносимо. Я ничего не делал — я только держал, и от этого «только» у меня горели уши и сохло во рту, а на экране в это время кто-то кого-то узнавал.
Второй рукой Ника достала из сумки кулёк семечек. Она грызла их, не отрываясь от экрана, а шелуху складывала мне в ладонь — в другую, свободную. Так я и сидел до конца фильма: одной рукой в раю, другой — на Привозе.
Один раз — один — мой большой палец двинулся сам, без спросу. Её ладонь сверху дрогнула и не остановила его. Ника втянула воздух сквозь зубы — коротко, так, что одна из пенсионерок впереди обернулась и сказала в темноту что-то про нынешнюю молодёжь. Моряк в углу проснулся, посмотрел на экран, убедился, что там всё ещё поют, и уснул обратно.
Когда зажёгся свет, Ника сидела прямо, как всегда, с сарафаном, расправленным до колен, и смотрела на пустой экран. Я встал и не знал, куда девать полную горсть шелухи.
— Чем кончилось? — спросил я на улице.
— Все нашли друг друга, — сказала Ника. — По родинке. В индийском кино всегда так.
Чем кончился и этот фильм, я, получается, тоже не знаю. Знаю только, что все нашли друг друга.
Много лет спустя, уже женатым человеком, я узнал, что в такие дни тёплая ладонь на животе помогает лучше таблеток. Ника пришла в то кино не за индийским фильмом. Она пришла за моей ладонью. А я сидел и гордился.
Потом мы гуляли, и я показывал ей город так, как показывают свою комнату человеку, которого хотят там оставить, — спеша, захлёбываясь, с гордостью за каждую трещину в потолке. Только город в те дни был немножко не тот. Я знал его наизусть, а он то и дело говорил мне про другое.
В Горсаду художники продавали море в рамках — то самое, что плескалось бесплатно в километре оттуда, — и на каждой второй картине из этого моря выходила голая женщина, и покупатели находились. В Пассаже на нас смотрели сверху каменные дамы, сто лет как раздетые и никем не тронутые, и я им сочувствовал. В кафе-мороженом на Дерибасовской Ника ела пломбир из железной вазочки на ножке и облизывала ложку так, что официантка с накрахмаленной наколкой отвернулась, а я — нет. По Дерибасовской навстречу шли девушки в ситцах на двух бретельках — те самые, от которых месяц назад у меня кружилась голова, — и я смотрел сквозь них, как сквозь витрины. Сам я этого не заметил. Заметила Ника.
— Ты ни на кого не смотришь, одессит.
— А на кого надо?
— Месяц назад, наверное, смотрел.
Я хотел возразить и не смог: месяц назад я смотрел на всех.
Дюка я показал ей сначала по-честному, спереди, а потом отвёл в сторону, поставил в нужную точку и показал, как выглядит Дюк с этой точки. Этому в Одессе учат раньше, чем таблице умножения. Ника посмотрела, наклонила голову, посмотрела ещё и засмеялась так, что на нас обернулась экскурсия из Винницы.
— У вас даже памятники об одном, — сказала она.
— Это от жары.
Потёмкинскую лестницу я показал ей сверху и спускаться не стал. Сто девяносто две ступени вниз — это ещё ничего, но потом их надо подниматься обратно, а у меня в те дни все силы уходили на другое.
По Тёщину мосту мы шли долго, останавливаясь. Я рассказал, что его, по легенде, построил один партийный начальник, чтобы ходить к тёще на блины не в обход. Мост под ногами дрожал, и в