на рейде и луч маяка, который шёл по темноте и ни во что не упирался. Далеко справа светилась Одесса — жёлтым заревом над берегом, и оттуда, из порта, иногда прилетал короткий гудок.
Потом Гарик взял гитару.
Пели всё подряд. Высоцкого — хрипло, кто как умел, и особенно хрипло те, у кого были чистые голоса. Цоя — «Группу крови», которую в то лето пели у каждого костра от Одессы до Камчатки, и на Камчатке, наверное, тоже сидели на обрыве. Розенбаума, «Машину времени», что-то из фильмов. И конечно, «Шаланды»: без «Шаланд» у нас костёр не считался разожжённым, сколько бы он ни горел. Светка не попадала ни в одну ноту, но с таким достоинством, что мы начинали сомневаться в нотах. Лёнчик, лишённый анекдотов, страдал вслух и один раз всё-таки начал: «А вот один человек...» — и Гарик ударил по струнам так, что человек затонул в аккорде.
Ника сидела рядом со мной, закутавшись в мою рубашку, и пела только то, что знала, — то есть почти ничего. На «Шаландах» она молчала и смотрела в огонь.
— Слушай, столица, — сказала Светка через костёр, — а ты хоть одну нашу песню знаешь? Хоть одну? «Шаланды» же. Их даже в Москве поют.
— Не знаю, — сказала Ника.
— Тоже мне москвичка, — сказала Светка. — Даже «Шаланд» не знает.
Логики в этом не было никакой, но мне стало обидно — за Нику, за себя и за всю Москву, хотя за Москву мне до тех пор обидно не было ни разу.
— Светка, — сказал я, — закрой рот с той стороны.
Гарик посмотрел на меня поверх гитары. Так со Светкой при Гарике не разговаривал никто. Стало тихо, только костёр стрелял в темноту, и Вадик впервые за вечер не нашёл, что сказать про рыбу.
Тогда Гарик протянул Нике гитару — в шутку, с поклоном, чтобы спасти вечер.
— Столица желает что-нибудь исполнить?
— Я не играю, — сказала Ника. Потом подумала. — Но могу спеть. Без гитары.
И запела «Гори, гори, моя звезда».
Этот романс у нас пели только бабушки, на семейных праздниках, после третьей рюмки, и внуки в это время уходили курить на лестницу. Гарик уже открыл рот, чтобы пошутить, — и так и остался с открытым ртом и с мидией в руке. Голос у Ники был низкий, чуть с хрипотцой, и пела она не нам, а туда, в темноту, где должно было быть море и где ходил по кругу луч маяка. Костёр трещал. Оса наконец улетела. Светка, которая весь вечер ждала, когда москвичка опозорится, плакала, отвернувшись, и делала вид, что это от дыма. Дым в тот вечер шёл в другую сторону.
Когда Ника закончила, никто не хлопал. А потом хлопали все сразу, и Светка громче всех.
— Это бабушкино, — сказала Ника и виновато засмеялась.
Бабушка. Я спрятал это слово к остальным: балет, Кулёк, Москва, бабушка, которая пела романсы. Четыре монеты.
За полночь все полезли вниз купаться. Снизу, из темноты, заорал Гарик: «Светится!» — и девчонки завизжали. Сверху нам было видно немного: у самой воды то и дело вспыхивало зелёным, как будто кто-то внизу чиркал спичками и они не загорались. Ника купаться не могла. Мы остались наверху, у самого края, на моей рубашке. Костёр за спиной прогорал и стрелял искрами в небо, а внизу искры были в воде, и мы сидели между двумя огнями.
— Я тоже хочу, — сказала Ника.
— Потом, — сказал я. — Оно ещё будет светиться. В августе оно долго светится.