это было «хорошо» и что так говорят «хорошо», когда ничего хорошего нет.
Из кабинки она вышла с красными пятнами на щеках.
— Кто это был? — спросил я.
— Москва.
— А кто в Москве?
— Одессит, — сказала она, — ты меня нашёл в очереди за билетами. Не в загсе.
Сказано это было так, что я замолчал до самой Дерибасовской. Там Ника остановилась у автомата с газировкой, долго искала в кошельке три копейки, не нашла, рассердилась на кошелёк, на автомат и на весь белый свет, который ни в чём не был виноват, — и я впервые увидел, как она сердится: некрасиво и по-настоящему. Я опустил в автомат свою трёхкопеечную монету. Ника выпила газировку с сиропом, поставила стакан на место и сказала, не глядя на меня:
— Мама. Спрашивала, взяла ли я обратный билет.
— А ты?
— А я сказала, что возьму.
Больше в тот день мы об этом не говорили. Весь вечер она была рядом и не рядом: держала меня за руку, отвечала, смеялась, где надо, а сама смотрела куда-то мимо, за дома, туда, где я ничего не видел, кроме крыш. Один раз я помахал ладонью у неё перед глазами. Она моргнула.
— Что?
— Ты где?
— Здесь, — сказала Ника. — Я здесь.
На пятое утро она вышла из арки, посмотрела на меня и сказала:
— Всё.
И ничего объяснять не понадобилось.
На Собачий в тот день было нельзя: с утра штормило, и к нашему клочку было не доплыть. Дача была далеко и с собакой. И тогда Гарик, без всяких просьб с моей стороны, а просто посмотрев на моё лицо, дал мне ключ от бабушкиной комнаты на Молдаванке. Бабушка уехала к сестре в Кишинёв и оставила Гарику кота, фикус и инструкции.
— Кота накормить, — передал инструкции Гарик. — Фикус не трогать. Подушки... — он подумал, — подушки положить, как были. Она проверяет.
Двор был настоящий молдаванский: галереи в два яруса, кран посредине, виноград, соседские калоши у каждой двери и такая слышимость, что чихнувшему на первом этаже желали здоровья со второго. Когда мы поднимались по деревянной лестнице, женщина, вешавшая бельё, осмотрела нас с прищепкой во рту и ничего не сказала, и это было страшнее, чем если бы сказала.
Бабушкина комната была маленькая и тёмная, с одним окном на галерею. В серванте стояли хрусталь и семь фарфоровых слоников по росту, на стене висел дедушка в морской форме — с таким видом, будто предупреждал бабушку о Гарике заранее, — а под дедушкой тикали ходики: жестяная кошка, у которой глаза бегали вправо-влево в такт маятнику. Настоящий кот, рыжий и огромный, сидел на серванте и смотрел на нас сверху, как домком. На кровати под кружевной накидкой пирамидой стояли подушки — семь штук, от огромной до крошечной, тоже по росту. За стенкой, на общей кухне, жарили скумбрию.
Подушки мы снимали по одной и складывали на стул, и к третьей подушке Ника перестала смеяться. Она стояла ко мне близко, с подушкой в руках, и смотрела на меня так, что я понял: четыре дня ждал не один я. Оставшиеся четыре подушки полетели на стул уже без всякого порядка.
На этот раз торопилась она. Она стаскивала с меня рубашку, запуталась в пуговицах, сказала сквозь зубы что-то московское и непечатное и дёрнула так, что одна пуговица укатилась под сервант. А я — я научился на нашем клочке одной вещи и теперь ей же её и вернул. Я взял её за запястья и остановил.