обещанием. У неё — не знаю чем. Она положила голову мне на плечо, и я поцеловал её в висок, в волосы, пахнущие дымом, и мы долго сидели так, ничего не делая, и это было лучше многого, что было сделано.
— А кем ты будешь? — спросила она.
Я не знал. Впереди был ещё целый выпускной класс, и дальше него я не заглядывал. Когда-то я собирался в капитаны, потом — в инженеры, как папа, а теперь никем быть не хотелось, кроме того, кем я был в эту минуту.
— Не знаю, — сказал я.
— Это хорошо, — сказала Ника. — Когда не знаешь, всё ещё можно.
Потом она уснула — прямо так, сидя, у меня на плече, и я сидел не двигаясь и смотрел, как внизу вспыхивает и гаснет вода. Маяк проводил лучом по морю. Раз, ещё раз, ещё. Я начал считать и сбился.
Я потом бывал у многих костров — на других берегах, с другими людьми, с хорошим вином и с плохим. Но такого больше не было: чтобы все, кого ты любишь, сидели в одном круге света, и за спиной была темнота, и в темноте не было ничего страшного.
Рассвет пришёл с моря, серый, потом розовый. Наши спали вокруг мёртвого костра кто как: Гарик — в обнимку с гитарой, Светка — в обнимку с Гариком, Вадик — в обнимку с пустой банкой. Лёнчик улыбался во сне. Ника проснулась, посмотрела на море, на меня, снова на море, и у неё на щеке отпечатался шов моей рубашки.
— Оно уже не светится, — сказала она.
— Днём оно не светится. Днём оно просто море.
11. Молдаванка
Эти дни, по моим расчётам, должны были длиться вечно. Они длились четыре. Все четыре я ходил с Никой по городу, целовался с ней в парадных, под платанами, на лестницах, в пустых трамваях — и ждал. Я не мог дождаться, пока моя девушка придёт в боевую готовность, — именно так я это тогда про себя называл, по-военному, и сейчас мне за это выражение немножко стыдно, но из песни слова не выкинешь. Из того лета — тем более.
В последний из этих дней Ника вышла из арки с бумажкой в руке.
— Мне на почтамт, — сказала она. — Пойдёшь со мной?
Бумажка была извещением: «Вызов на междугородные переговоры. Москва. 14.30». Телефона у тёти не было, и Москва вызывала Нику на почтамт, как вызывают к доске.
Переговорный пункт при почтамте на Садовой был залом, в котором ждали все сразу: моряцкие жёны — рейса, студенты — денег, бабушки — внуков, которые обещали позвонить и не звонили. Вдоль стены стояли деревянные кабинки со стеклянными дверцами и номерами, под потолком висел громкоговоритель, и женский голос из него, равнодушный, как у судьбы, вызывал по одному: «Ленинград — третья кабина. Кишинёв, кто ждёт Кишинёв? Кишинёв, пройдите во вторую». Мы сели на скамью и стали ждать. Ника молчала. Я пробовал шутить, и она улыбалась мне так, как улыбаются в очереди к зубному: из вежливости.
— Москва — пятая кабина!
Она встала, пошла, и дверца за ней закрылась.
Я видел её сквозь стекло. Слов слышно не было — только голос, глухой, неразборчивый, — но лицо я видел, и это было лицо, которого я не знал. Ника стояла, прижав трубку к уху плечом, наматывала на палец провод и говорила мало, а слушала долго. Потом сказала что-то резкое — я увидел это по губам — и отвернулась к стене. Потом опять слушала. Потом закрыла глаза и сказала одно короткое слово, и я понял, что