Она подняла на меня глаза. В них было удивление — и что-то ещё, на что я тогда не знал слова, а теперь знаю, и от этого не легче.
— Одессит чему-то научился, — сказала она.
Я раздевал её сам, не торопясь, и видел то, чего ещё не видел. За неделю на одесском солнце московская белизна у неё сошла. Плечи, спина, грудь стали цвета слабого чая, веснушки слились в загар, а ниже живота, там, где на Собачьем оставались трусики, лежал белый треугольник с чёткими краями. Я смотрел на него и думал странную вещь: этот загар — мой. Весь, до последнего оттенка. Я был рядом, когда он появлялся, день за днём, и по нему можно было считать наши дни. Я провёл пальцем по границе белого и тёмного, и живот у неё под пальцем вздрогнул и втянулся.
Бабушкина кровать, слава богу, не скрипела: перина на ней лежала в ладонь толщиной, и мы тонули в ней по локоть. Я больше не торопился — теперь уже не потому, что меня научили, а потому, что не хотел. Мне хотелось смотреть на неё, и я смотрел: на прядь, прилипшую к виску, на родинку под ухом, на белую полоску кожи на плече, где сошёл ожог первого дня. Она держалась за меня так, как держатся за борт лодки, и не открывала глаз.
В дверь постучали.
— Гарик, это ты? — спросил женский голос. — У тебя соль есть?
Я замер. Ника открыла глаза.
— Нету! — крикнул я, как умел, голосом Гарика.
Соседка не уходила. Было слышно, как она дышит за дверью и как поскрипывают под ней доски галереи.
— Гарик, ты не заболел? Голос у тебя...
— Простыл, — сказал я.
Ника смотрела на меня снизу и слушала. В глазах у неё было то, чего я раньше в них не видел: она веселилась. Потом положила ладонь мне на поясницу и надавила — на сантиметр, как надавливают, когда хотят, чтобы человек продолжал.
— На море простыл?
— На... — слово ушло. Ладонь надавила ещё раз. — На сквозняке.
— Сквозняк — это страшное дело, — сказала соседка с уважением. — Летом хуже, чем зимой. Я тебе мёду принесу.
— Не надо!
Вышло это громче, чем нужно, и не тем голосом — ни моим, ни Гарика. Ника закрыла мне рот ладонью. Глаза у неё смеялись, а бёдра — нет: бёдра держали меня так, что я понял, кто здесь сейчас решает, и это был не я и не соседка.
— Ну, как хочешь, — обиженно сказала соседка и ушла по галерее, и слышно было, как она сообщает кому-то внизу: «У Гарика соли нету, а голос другой».
Ника убрала ладонь с моего рта. И глаз не закрыла — в первый раз не закрыла. Она смотрела на меня в упор, и я смотрел на неё, и ходики тикали, и кошка на ходиках водила глазами туда-сюда, а за стеной шкварчала скумбрия.
И тогда она сказала моё имя.
Вполголоса, на выдохе:
— Саша.
За все эти дни она ни разу не назвала меня по имени. Я был одесситом, и мне даже нравилось быть одесситом. А теперь я оказался Сашей и сам от этого замер. Я увидел по её лицу, что она услышала себя сама.
И это случилось с ней в ту же секунду — с открытыми глазами, которые она не успела закрыть. Пальцы впились мне в спину.
Потом была тишина, в которой тикали ходики и за стеной шкварчала скумбрия. Рыжий кот тяжело спрыгнул с серванта на пол и пошёл к двери требовать