своего. Ника лежала, отвернувшись к стене, и я видел её спину, позвонки, которые тогда, на скамейке, считал пальцами вслепую.
Оделась она быстро, спиной ко мне. Потом взяла со стула подушки и стала расставлять их на кровати — семь штук, по росту, самую большую вниз, самую маленькую наверх, — и расставила точно так, как было, хотя я готов был поклясться, что порядка никто из нас не запомнил. Поправила кружевную накидку. Отошла и посмотрела. Ничего не было видно.
В трамвае она молчала всю дорогу и смотрела в окно. Руку мою она держала так крепко, что вечером у меня на ладони остались четыре красных полумесяца от ногтей.
12. Море светится
Потом были ещё дни. Собачий пляж и наш клочок, бабушкина комната на Молдаванке, где семь подушек снова вставали на место, а соседка снова приходила за солью и уходила ни с чем. Дни стали короче — не по календарю, а по-настоящему: не успевал я встретить её у арки, как уже надо было вести её обратно.
В один из этих дней я снял на Собачьем плавки. Сам, без уговоров. Карл Маркс посмотрел на меня поверх «Огонька», кивнул так, как кивают человеку, вернувшемуся из армии, и больше на меня не смотрел. Никто не смотрел. Я лежал на спине, голый, под солнцем, и только теперь понял, что значит «никто никому не интересен». Это значит — можно.
— Ну наконец-то, — сказала Ника, не открывая глаз.
Белая полоса сошла за три дня. Я жалел о ней потом больше, чем о многом другом.
А во вторник, на обратном пути, в трамвае, она сказала, глядя в окно:
— У меня билет на пятницу. Поезд в семь вечера.
— Какую пятницу?
— Эту.
У меня заложило уши — как бывает, когда ныряешь слишком глубоко и слишком быстро. Трамвай ехал, звенел, люди входили и выходили, а я слышал всё это из-под воды. Я знал, что она уедет. Она с самого начала была той, кто уедет. Но между «уедет» и «в пятницу в семь» оказалась такая же разница, как между «все люди смертны» и похоронами. Билет она взяла, как обещала маме. Мне она ничего не обещала, и придраться было не к чему.
На Собачий мы пришли в четверг, к вечеру, когда пляж уже пустел. Карл Маркс складывал очки в футляр. Женщины доигрывали последнюю партию. Солнце уже зашло за обрыв, и на пляж легла тень, а море ещё было на солнце, золотое и спокойное. Мы сплавали на клочок и сели на песок, ещё тёплый, и сидели, пока золото с моря не ушло и оно не стало серым, потом тёмным. На рейде зажглись огни.
Песок остывал быстрее моря.
Когда стемнело совсем, Ника встала, вошла в воду по колено и провела по ней ладонью. За ладонью потянулся зелёный след из искр.
— Это и есть «потом»? — спросила она.
Так бывает в августе, не каждый год и не каждую ночь: вода набирается какой-то мелкой живности, и от каждого движения в ней вспыхивают зелёные искры. Мы плавали в светящейся воде долго. Каждый гребок зажигал море вокруг рук, каждое движение ног оставляло за собой светящийся вихрь. Ника ныряла и пропадала, а потом выныривала вся в свете, с огненными каплями на ресницах, и смеялась, и я ни разу за все эти дни не слышал, чтобы она смеялась так — в голос, без оглядки. Обниматься в этой воде было то же самое, что обниматься в огне, который не жжётся: между нашими телами вспыхивало и гасло, и по этим вспышкам можно было угадать, где кончается один и начинается