Песок был холодный. Тот же самый грубый песок с ракушками, что в первый день жёг ладони, теперь лежал под нами сырой и зябкий, и острый край ракушки впился мне под лопатку, и я не стал его вынимать. Ника легла сверху — мокрая, холодная снаружи и горячая там, где мы касались, — и спина у неё под моими ладонями покрылась мурашками. С её волос капало мне на грудь, и капли ещё секунду светились зелёным — и гасли.
Она смотрела на меня. В тот вечер она не закрывала глаз — ни разу. А я, дурак, закрывал.
Я закрывал глаза, потому что впервые в жизни запоминал нарочно. Всё до этого запоминалось само. А теперь я лежал на холодном песке, чувствовал её вес и тепло — единственное тепло на всём берегу, — и старался сложить это куда-нибудь, где не потеряется: запах мокрых волос, соль на её плече, жёсткую пятку у меня на икре, её дыхание, которое сбивалось вместе с моим. Холод поднимался от песка мне в спину, а сверху была она, и я держался за неё обеими руками, как держатся за последнее тёплое. Волна дошла до наших пяток, лизнула их и отступила, и на ногах остались зелёные искры, которые гасли по одной. Я запомнил и это.
Всё, что запоминаешь нарочно, запоминаешь неправильно. Это я теперь знаю. А тогда я запоминал с закрытыми глазами и пропустил самое главное — как она на меня смотрела. Я знаю, что она смотрела. Когда меня наконец отпустило и я открыл глаза, она всё ещё смотрела, и глаза у неё были мокрые — не знаю от чего. Может быть, от моря.
Мы лежали на холодном песке. С рейда коротко гуднул сухогруз — не нам, кому-то своему.
— Саша, я... — сказала Ника.
И замолчала.
Я ждал. Волна подходила и отходила. Где-то наверху, на обрыве, запоздалая компания настраивала гитару и никак не могла настроить.
— Ничего, — сказала она. — Холодно.
Второй раз за всё лето она назвала меня по имени. Третьего не было.
Что было после «я», я не знаю. Я перебрал за жизнь все варианты, и ни один не подошёл.
Обратно мы плыли в темноте, по светящейся воде, и за каждым из нас тянулся светящийся след, и на Собачьем, уже на берегу, Ника посмотрела вниз и сказала:
— Тапочка.
Одна её тапочка осталась там, на клочке. Я пригляделся: в темноте за скалой ничего не было видно.
— Я сплаваю.
— Не надо, — сказала она. — Пусть лежит.
И сняла вторую, и пошла по камням к нашей одежде босиком, не выбирая, куда ступить, своими балетными ногами, на которые ей было уже всё равно.
По Пушкинской мы шли под платанами, как в первую ночь. Та же лава под ногами, ещё тёплая. Те же пятна света сквозь листья, качающиеся, когда наверху шёл ветер. Та же ночная фиалка из-за оград. И всё было уже не то, потому что в первую ночь это было начало, а теперь я знал, что иду по этой улице с ней в последний раз, и понимал это не головой, а подошвами.
У арки она остановилась.
— Дальше не надо.
За аркой всё так же горела одна лампочка и висело чьё-то бельё. За полторы недели его, наверное, снимали и вешали раз десять, но я был уверен, что это то же самое бельё, что и в первую ночь.
— Дай адрес, — сказал я. — Я напишу.
— Не надо писать.
— Тогда приеду.
— Не надо, — сказала она. — Я сама позвоню. Летом приеду и позвоню.