воздух, — сказала она папе. — Сеня, посмотри на него. Он же прозрачный.
— Смотрю, — сказал папа. — Загорелый.
Воздух нашёлся у маминой сестры, под Новосибирском, на озере в тайге. Тётка жила там лет двадцать и раз в год присылала нам кедровые орехи и фотографию, на которой стояла по пояс в иван-чае. Решили так: туда — поездом, «чтобы мальчик посмотрел страну», обратно, к первому сентября, — самолётом.
— Четыре дня туда, пять часов обратно, — подсчитал папа. — Хорошая поездка. В основном дорога.
Я орал, торговался, обещал быть шёлковым до самой пенсии. Мамина воля стояла, как волнолом на Ланжероне: волны об неё разбивались и откатывались, делая вид, что так и задумывали.
Главного я вслух не говорил. Если я уеду, кто будет снимать трубку? Ника обещала позвонить летом — следующим, я это знал. Но это лето ещё не кончилось, и формально она могла позвонить и в это.
— Позвонит твоя москвичка, — сказала мама, которая знала всё, хотя я ничего не рассказывал, — я ей скажу, что ты в Сибири. Пусть тоже помучается.
Папа на прощание сказал одну фразу:
— Не садись играть с тем, кто сам предлагает.
Мама сказала много. Про свитер, про тётю, про сырую воду, которую в поезде пить нельзя, и про шапку, без которой нельзя в Сибири, и про то, что если я не позвоню ей с тётиной почты, у неё будет инфаркт. По маминой шкале это был небольшой, на одну ночь.
На вокзале пахло мазутом и разрезанным арбузом. Я стоял на перроне и не знал, с этого ли две недели назад уходил московский. На вокзал я тогда не пошёл — она просила. Теперь пришёл, и провожать было некого, кроме себя.
Вадик приехал прямо с лимана, пахнущий рыбой и камышом, и сунул мне резиновую грелку, туго налитую вином.
— «Изабелла», — сказал он. — Из той самой бочки. Из нижнего крана. Чтоб в Сибири не замёрз.
— В августе, Вадик.
— В Сибири август — это уже характер.
Это была его единственная за вечер фраза не про рыбу, и он сам ей удивился. Все остальные были про тайменя, которого в Сибири ловят на мышь — на живую мышь, Саня, ты понимаешь? — и про то, что если я не привезу хотя бы фотографию, он мне этого никогда не простит.
Гарик с Лёнчиком были на танцах в Горсаду. Я не обижался: проводы человека, который едет к тёте, — не повод пропускать пятницу.
Поезд тронулся под закат. Мама махала, пока не кончился перрон, Вадик — пока не вспомнил про тайменя и не закричал мне вслед что-то про мышь. Потом пошли пакгаузы, сортировка, огороды с пугалами, и колёса взяли свой ритм:
«Про-щай, лю-бовь».
Я думал, это про Нику.
2. Второй том
Купе было такое, каким его помнит каждый, кто ездил тогда по Союзу: нагретый дерматин, угольная пыль, варёная колбаса. Над дверью сипела радиоточка — выключить нельзя, только убавить. Рядом, под пожелтевшим плексигласом, висел график движения: Одесса, Раздельная, Котовск — и мелкой линейкой цифр до самого Новосибирска. Почти четверо суток.
Соседи достались одесские: Роза и Изя с тортом, на свадьбу в Полтаву.
— Изя, шо ты стал в дверях, как гардероб? Крем же тает!
— Роза, я ищу крючок, а не любуюсь видом.
Торт был «Киевский», купленный в Одессе для свадьбы в Полтаве, и эта география Изю отдельно мучила. Через десять минут Роза знала про меня всё: школа, мама, тётя в Сибири и то, что я «немножко худой для такого роста». Про Нику она не знала. Но посмотрела на меня так, что я в этом