И не спросил почему. Тогда мне показалось, что это такт. В июле, на соломе, я думала об этом «хорошо» с другой стороны. Что ему было в нём хорошего?
В середине декабря он сказал:
— На каникулы я еду на завод. Десять дней. Хочу, чтобы ты пожила там кобылкой. Всё обсудим заранее, всё можно остановить.
В январе я продержалась три недели.
Ошейник я купила на двенадцатый день в магазине у Курской — простой, чёрный — и застегнула дома перед зеркалом на дверце шкафа. Расстегнулся он одним пальцем. Моим. Я сняла его и положила в ящик к старым зарядкам.
На двадцатый день я написала Инне Викторовне заявление — от руки, на листе из принтера.
— На время, — сказала я. — До лета.
— Вернёшься — возьму, — сказала она и подписала, не спросив, куда я.
Ему я написала: «Еду. На время». Он ответил через час, голосом, шесть секунд: «Хорошо. Выспись в поезде».
Я не выспалась.
В феврале он обмерил меня сантиметровой лентой — шею, плечи, грудь, под грудью, талию, бёдра, запястья — и записал всё в блокнот в клетку, хмурясь и шевеля губами. Упряжь он шил две ночи: из денника было видно, как до трёх горит окно кухни. Тёмно-вишнёвая кожа, изнутри замша, латунные пряжки, каждый язычок отполирован до тёплого блеска.
Дальше было пять месяцев круга. Качалка, слепни, ольховая ветка. Дальше был июль, дождь по крыше манежа и серая папка на соломе.
В августе я перевела маме денег. Много — столько, чтобы хватило на всё, что ему понадобится до школы и после. Мама позвонила через десять минут.
— Откуда?
— Премия.
— Ира, во что ты влезла?
Мама всегда спрашивала, во что я влезла. Один раз она оказалась права.
Часть я потратила на клинику на Мичуринском, где на стойке стояли орхидеи и никто не брал талон. Доктор была маминых лет, говорила мягко и долго. Спайки. Рубцы. Трубы. Всё, что она говорила, сводилось к одному слову — «другая»: другая женщина выносит, другая родит, у нас хорошая программа, очень надёжные женщины. Я слушала, кивала и смотрела на её руки, на кольцо с зелёным камнем.
Другая женщина однажды уже стала матерью моего ребёнка. Второй раз я этого не хотела.
Ночами я бегала. В Кузьминском парке, в третьем часу, по пустой аллее вдоль пруда — рысью, руки за спиной. Однажды навстречу вышел мужчина с овчаркой, посторонился и долго смотрел мне вслед. Овчарка не залаяла. Я добежала до конца аллеи, развернулась и побежала обратно, и колени наконец перестали ныть.
Первого сентября мама прислала фотографию. Он стоял у школы в белой рубашке, с гладиолусами выше головы и с лицом человека, которого привели к нотариусу. Я смотрела на фотографию, пока экран не погас. Потом включила и смотрела ещё. Потом у меня онемели губы, и я сидела на полу в комнате с жёлтыми обоями и ждала, когда отойдут. Не плакала. Плакать я разучилась ещё в Вичуге, а на заводе научилась заново — от щётки, от попоны, от «моя ошибка». Здесь не получалось.
Решения я не принимала. Его не было — ни утра, когда я проснулась и поняла, ни звонка, ни знака. Было другое: каждый день в банке я доставала руки из-за спины, и каждый день они уходили обратно, и к середине сентября я перестала думать, что ошибаются руки.
Страхи остались все. Я пересчитала их, как кассу в конце смены.
Я могу умереть — три из девяти.
Я стану тем, чего нет ни в одном регламенте, и обратно не будет.