так не разглядывал. Где-то на сороковом круге я поймала себя на том, что жду его «хорошо» сильнее, чем конца.
В деннике, который он сбил для меня в углу манежа, было темно, тепло и пахло сухой соломой. Он мягко надавил мне на плечо, и я легла на спину, на связанные руки, а он подложил мне под поясницу свёрнутую попону, чтобы не давило на запястья. Это я запомнила лучше всего: сначала он подложил попону. Остальное помню кусками. Масло он грел в ладонях. Смотрел мне в лицо. Когда я зажмурилась, он остановился и ждал, пока я открою глаза, — и я открыла и качнулась ему навстречу. Сама. Звука, который потом из меня вырвался, я раньше от себя не слышала, и подковы ударили в стену денника, раз и другой.
Потом он расстегнул браслеты и долго растирал мне запястья большими пальцами. Я лежала лицом в солому и плакала — не от боли, просто плакала, — а он сидел рядом и держал ладонь у меня между лопаток. Не гладил. Держал, пока я не перестала.
В Новый год за лесом, в деревне, начали стрелять ровно в двенадцать. Сначала хлопки, потом свист, потом по высоким окнам манежа заплясали зелёные и красные пятна. За стеной, в конюшне, ударило в доски копыто, второе, и заржали сразу несколько — высоко, страшно.
Он поднялся с ведра.
— Лежи.
И ушёл к ним.
Я лежала в соломе под попоной и слушала через стену его голос. С кобылами он говорил тем же голосом, что со мной, — низким, медленным, с паузами, — и я слышала, как они затихают одна за другой. Я лежала и ревновала его к четырнадцати кобылам. Было стыдно, и стыд был такой нелепый, что я засмеялась в попону.
Он вернулся минут через двадцать, сел на ведро и почистил мандарин. Кормил меня с ладони, по дольке. Мандарин в манеже пах сильнее, чем дома: здесь все запахи были сильнее.
— С Новым годом, — сказал он.
Я фыркнула. Говорить было нельзя.
За день до отъезда он снимал с меня покупную упряжь, которая натирала под мышками, и, не поднимая глаз от пряжки, сказал:
— Ты хорошо учишься.
Не за шаг и не за круг. Вообще.
Я помнила таблицу. Помнила «нет», которое поставила напротив похвалы. А теперь стояла посреди денника, и нижняя губа у меня тряслась, как у первоклассницы.
— Пометка, — сказал он. — Помнишь? Я её оставлял.
Девятого января он отвёз меня на станцию. У платформы посмотрел на меня тем же взглядом, что в первый вечер, — долгим, без спешки — и сказал:
— Ворота открыты. Решать тебе.
Вичуга — не слово. Это город. Текстильный: из трёх фабрик работает одна. Автовокзал, рынок, пятиэтажки. Там мама, папа и он.
В Москве я ни разу не произнесла это название вслух. На вопрос «откуда» говорю: из Иванова. Иваново все знают, про Иваново дальше не спрашивают. Слово я выбрала потому, что никогда его не говорю. Я решила, что так честно: стоп-слово должно быть таким, которое не скажешь случайно.
В пятнадцать лет я забеременела от одноклассника. Дальше подряд не помню. Помню кусками, куски не складываются, и я их не складываю.
Кабинет школьной медсестры: клеёнка на кушетке, холодная под коленками.
Мамина спина. Месяц она стояла ко мне спиной — у плиты, у окна, у двери.
Потолок в родильном. Трещина в побелке, похожая на реку на карте. Я смотрела в неё ночь и ещё полдня, и кто-то говорил: «Не ори, сама виновата», — и я не орала, а потом орала.
Голос врача за дверью — не мне, маме: «Детей у неё больше не будет».