говорили со мной все, кроме доктора Ван. Она пришла вечером, когда его не было, и долго мяла мне запястья и колени сухими холодными пальцами.
— Сама хочет? — спросила она, глядя не на меня, а на мои ноги.
— Сама.
Она закурила прямо в деннике, чего он никогда не позволял, и стряхнула пепел себе в ладонь.
— Я сорок лет лошадей лечу. Человека — первый раз. — Помолчала. — Хорошая. Жалко.
Докурила, вытерла ладонь о штаны и ушла к машине.
Алтын я видела каждое утро в проходе, на развязках, пока её чистили. Бок у неё был золотой, с металлическим отливом, как у дорогой посуды, и я не могла представить, где во мне поместится столько золота. На шее у неё, слева, белел маленький шрам — оттуда весной взяли кожу. У меня в том же месте сидел чип.
Подготовка шла пять дней. Уколы — в плечо и в бедро, утром и вечером: лекарство, которое глушит защиту, чтобы тело не отбросило чужое, когда его вошьют. Делал их он сам; Тамара Ильинична за один вечер научила его на апельсине. Тошнило с первого дня. Во рту стоял вкус железа, потом пошли язвы, и пить стало больно. Я мёрзла в деннике, где было двадцать два градуса, и любая царапина от соломы не заживала, а краснела и ныла. Доктор Ван утром и вечером брала кровь и смотрела, как падают цифры — так, как ей было надо.
Страх оказался не мыслью, а телом. Стучали зубы — не от холода, это я знала точно. Нападала икота, которую ничем нельзя было унять. Ладони потели так, что брусок выскальзывал, и ему приходилось вкладывать его обратно. Пить хотелось, а глотать не получалось. А думать я почти не думала. На это не оставалось сил.
Утром меня отвезли в операционную. Стол там был для лошадей: длинный, мягкий, обтянутый зелёной клеёнкой, с ремнями по бокам, и над ним на балке висела таль, рассчитанная на полтонны. На этом столе я занимала треть.
Лампа светила холодно и резала глаза. Доктор Ван говорила с лаборантами по-китайски, спокойно, не дожидаясь ответа. Тамара Ильинична стояла у стены в зелёной шапочке. Он стоял у изголовья.
В балке над столом был сучок — тёмный, с ободком, похожий на глаз. В Вичуге, в родильном, на потолке была трещина. Я смотрела в неё ночь и ещё полдня. Здесь был сучок. Я смотрела в сучок и не моргала.
Он взял меня за руку. Я сжала его пальцы.
— Сильнее.
Я сжала сильнее, до боли в костяшках.
Холодное вошло в вену на другой руке, и по ней поползло тепло — к плечу, к горлу. Где-то в доме скрипнула дверь, коротко, на одной ноте, и его голос сказал: «Подожди, закрою, сквозит».
Больше я ничего не слышала.
Проснулась я оттого, что чесался нос.
Я потянулась к лицу — и рука не пришла. Обе руки были прибинтованы к шинам, чтобы я во сне не вырвала катетеры. Нос чесался. Я тёрлась им о подушку, о плечо, о край простыни и плакала от злости, пока не пришёл он и не почесал мне нос — одним пальцем, осторожно, как жеребёнку.
Живот под повязкой был тугой и чужой. Старый шов разрезали и зашили заново, поверх прежнего, и при каждом вдохе там тянуло. Это я ещё могла терпеть.
На третью ночь я проснулась от запаха и долго не могла понять, откуда он: тёплый, сухой, сенной, как у Алтын в проходе. Пахла я.
На девятый день началось. Уколы не удержали: тело всё-таки заметило чужое.
Сначала озноб, такой, что стучала кровать. Потом жар: сорок, сорок и шесть, сорок