Я долго думала про этот декабрь. Он рассчитывал, что к декабрю я уже не вернусь? Или что вернусь — сюда?
Деньги пришли в понедельник. Эсэмэска от моего же банка: «Зачисление». Я прочитала сумму и прочитала ещё раз, медленно, по разрядам, как нас учили пересчитывать вслух при клиенте. Столько я заработала бы в зале лет за двадцать, если бы ничего не ела. Отправитель — фонд с длинным названием, где были слова «развитие» и «сотрудничество».
В обед я запросила баланс в нашем же банкомате. Банкомат сказал то же самое.
Купил он меня или отпустил? Я крутила это весь день, как крутят ручку на цепочке. Если купил — почему деньги у меня. Если отпустил — зачем столько. «Поэтому и открыл», — сказал он тогда, и я не поняла, что значит «поэтому». Поняла вечером, в Выхине, в комнате с жёлтыми обоями: чтобы я могла не вернуться. А если вернусь — то не за деньгами.
Это я думала, что он так думал. Что он думал, я не знаю до сих пор.
Ночью я набрала в телефоне латинские буквы, которые видела на экране у женщины в плаще. Filly. Молодая кобыла, до четырёх лет. Кобылка. Ноль один — первая.
Кобылкой он называл меня с первого дня. С тридцатого декабря.
Мы выехали из Москвы в одиннадцать, а к заводу подъехали в начале четвёртого, когда уже смеркалось. Двести сорок километров, снег по обочинам выше колёс, большая тёмная машина, в которой пахло кожей и мандаринами: на заднем сиденье стоял ящик. Завод стоял в поле за лесом — конюшни, дом, длинный манеж под железной крышей. Манеж был тёплый — единственный отапливаемый на триста километров, сказал он, и по голосу я поняла, что этим он гордится.
Внутри гудели тепловые пушки, пахло песком и газом. Под крышей горели лампы, за высокими окнами синел снег. Зеркало на торцевой стене было завешено брезентом.
— Рано, — сказал он, когда я туда посмотрела.
Потом встал передо мной.
— Слово скажи.
— Вичуга.
— Хорошо. — Он кивнул, будто проверил замок. — Теперь раздевайся. Здесь. Всё.
Двадцать минут назад я стояла в пуховике на снегу. Теперь стояла на тёплом песке, и пуговицы на блузке не давались. Он не помогал. Стоял в двух шагах и смотрел — не на грудь, когда я сняла лифчик, а на руки: дрожат или нет. Они дрожали. Джинсы я стянула вместе с трусами, чтобы не делать этого дважды. Руки сами поднялись прикрыться. Я не стала их опускать, а он не стал просить.
— Десять дней ты — кобылка, — сказал он. — Без имени: имя лошадь получает, когда остаётся. Говорить тебе не нужно. Если больно — ржи. Если очень хорошо — тоже ржи. Я разберусь. А слово — за тобой. Его я услышу всегда.
Сапоги-копыта он вдел мне на ноги, опустившись на одно колено, как вдевают ногу в стремя. Застегнул за спиной браслеты: широкая кожа, мягкая подкладка и маленькая пряжка, которая звякнула, когда он продел ремешок. Руки ушли назад, и за ними развернулись плечи. Прикрыться стало нечем. Недоуздок пах старой кожей и чужими лошадьми.
Первый день был стуком.
Подковы били в песок тяжело и вразнобой, как падают с полки книги, и каждый удар отдавался в коленях. «Слушай ногу, — говорил он. — Не меня. Ногу». К вечеру стук выровнялся и перестал быть падением. Он смотрел не на грудь и не на лицо — на то, как я ставлю ногу, держу ли спину, не роняю ли голову к концу круга. Так выбирают лошадь: по статям, по ходу, по выдержке. Меня никто никогда