один. Кожа покрылась красной сыпью — сначала грудь, потом всё, — и горела так, что простыня была как наждак. Доктор Ван колола чаще, меняла капельницы и говорила по телефону по-китайски, тихо и зло. Тамара Ильинична курила в проходе, уже не прячась. Он сидел на ведре у изголовья и не уходил — трое суток, как мне сказали. Сколько это было для меня, я не знаю.
Помню куски. Трещину на потолке, хотя потолка с трещиной здесь не было. Мамину спину. Чей-то голос: «Не ори». Кобылу за стеной, которая всю ночь переступала. Его руку у меня на лбу, мокрую.
Он потом сказал, что я говорила слово. Шесть раз. Я не помню. Помню только, что всё время хотела, чтобы кто-нибудь остановился, — а никто не останавливался, потому что останавливать было нечего: горела я сама.
На двенадцатую ночь жар сломался. Доктор Ван посмотрела анализы, сказала одно слово по-китайски, а потом, для меня, по-русски:
— Прижилось.
И села прямо на пол у стены, в синем костюме, и закрыла лицо руками.
— Ириска говорила слово, — сказал он. Голос у него был чужой, сиплый. — Шесть раз. Я ничего не мог остановить.
Говорить я не могла: рот был в язвах. Я повернула голову и уткнулась лбом в его ладонь. Ладонь дрожала. Я впервые видела, чтобы у него что-то дрожало.
Власть, думала я потом, когда снова смогла думать, — это когда можешь остановить. Три дня у него не было никакой власти. Был только он сам, на ведре, у изголовья. И этого хватило.
Глава 4
Он кормил меня с ладони — овёс с мёдом, тёплый, — и я брала губами, и никакого ритуала в этом не было: иначе просто не получалось. Поил из ведра, придерживая затылок. Мыл губкой, перекладывал с боку на бок, когда затекало, растирал плечи и ноги там, где сошла сыпь. Раньше я не замечала, сколько он для меня делает. Теперь видела каждое движение, потому что ни одного из них не могла сделать сама.
В конце ноября он принёс сапоги.
— Ириска встаёт.
Я встала. Колени тряслись, подковы ехали по доскам, и до двери денника я дошла, держась плечом за стену. В манеже снова гудели пушки, за высокими окнами шёл первый снег, песок под подковами был тот же, и колея та же, только оплыла за два месяца. Я прошла два круга шагом и легла на песок. Он сел рядом и ждал. Я встала и прошла ещё один.
Тело было тяжёлое и горячее. Тёплой я теперь была всегда, даже в холодном проходе, куда он выводил меня подышать: доктор Ван сказала, что тридцать семь и восемь у меня теперь норма, как у лошади, и пугаться не надо. Шов под ремнями чесался, а почесать было нечем; я тёрлась о столб денника, пока он не обмотал столб старой попоной. В первые недели я засыпала посреди массажа и просыпалась, когда его уже не было, а попона была подоткнута со всех сторон.
Уколы не кончились. Утром и вечером, в бедро, по очереди в левое и в правое, — делал он их сам, как научила Тамара Ильинична. После уколов ныло и тянуло в сон, и любая царапина от соломы заживала неделю. К весне их стало меньше: один в день, потом через день.
К декабрю волосы стали другими. Гуще, жёстче, каждый волос толще прежнего, и гребень застревал в них, как в конской гриве. Они посветлели и на свету отливали металлом, как бок у Алтын. Тамара Ильинична, увидев, сказала: «Ну вот, а Ириска думала — так не бывает», — хотя ничего такого