рёбрах, хвост до колен, ноги в копытах. Бёдра шире, чем бывают у женщин, которых встречаешь в метро. Я её не узнала — и смотрела, пока он не тронул повод.
Она мне нравилась.
Ночью я попросила сама. Успела сказать «Ириска хочет...», и он не дал договорить: услышал раньше. Ладони, которые год мерили меня лентой, мерили теперь без неё, медленно, по новой странице. Я лежала и не мешала им узнавать. Стыдно было одного — что мне это нравится.
По мелочи поменялось много чего. Я стала различать запахи: по утрам, ещё не открыв глаз, знала по запаху из конюшни, кто из кобыл не в духе. Иногда засыпала стоя, на минуту-две: колени запирались сами, и я просыпалась оттого, что не упала. В деннике висел лизунец — кирпич соли на верёвке, — и по ночам я его лизала, стыдясь, пока однажды он меня не застал. Утром рядом висел второй.
В апреле, на рассвете, я увидела на соломе кровь и решила, что умираю. Это было бы логично: доктор Ван предупреждала, что может случиться что угодно. Я заржала — громко, страшно, на весь манеж, — и он прибежал в одном сапоге, посмотрел, сел на ведро и засмеялся. Так он при мне не смеялся ни разу.
Шесть лет у меня этого не было. С Вичуги.
Он вытирал мне ноги губкой, я плакала, он смеялся, и мы оба не могли остановиться. Потом он ушёл в дом за чистой попоной и долго не возвращался, а когда вернулся, глаза у него были красные.
В мае, в первый тёплый день, он отстегнул корду посреди поля и ничего не сказал. Я пошла шагом, потом рысью. До леса было метров триста. Я дошла до опушки, постояла и повернула обратно — сама, без повода, — потому что он стоял там, где я его оставила, и ждал.
Тогда же он снова запряг меня в качалку. На подъёме вдоль леса, где прошлым летом меня тянуло к земле и хотелось опереться на что-нибудь впереди, я налегла на нагрудник и не заметила, как подъём кончился. Наверху он придержал вожжи — проверить, не сбилось ли дыхание. Не сбилось. Он засмеялся и пустил меня под горку рысью, и качалка прыгала на корнях, а он держался за борт, как мальчишка.
Деньги лежали на счёте. Я помнила о них, как помнят о зубе, который давно не болит. В мае я попросила руки — первый раз с осени.
— Ириска просит руки, — сказала я. — На десять минут. Подписать.
Бумаги он привёз из города на следующий день, не спросив зачем. Я перевела всё в Вичугу, на счёт, который мама открыла ему, когда он пошёл в школу. В графе «получатель» надо было написать имя полностью. Я написала — с отчеством, которое ему дали по моему отцу. Он держал мне бумагу, пока я писала. Это была первая подпись в моей жизни, которая была не про меня.
Летом всё пошло по кругу, и я больше не боялась этого слова. Щётки, зубы, миска. Манеж, если дождь, поле, если сухо. Качалка, слепни, ольховая ветка. Таз, губка, пихта, попона.
В июне приезжал мастер из-под Тулы перековать — старик с прокуренными усами и чёрной каймой под ногтями, которую уже ничем не отмыть. На меня он не смотрел, смотрел на копыта: поднимал ногу, ставил себе на колено, выстукивал подкову, хмыкал. Потом сказал: «Проведи-ка». Меня провели шагом и рысью.
— Ставит чисто, — сказал мастер. — Хорошая.
Я стояла, пока они спорили о шипах на зиму, и уши у меня горели не от стыда.