В трубке стало тихо. Тёма ещё не понял, что случилось, — ему было семь. Поняла мама. Я слышала, как она дышит, там, в Вичуге, у плиты или у окна, и ничего не говорит, и я тоже ничего не говорила, и так мы молчали, пока Тёма не начал рассказывать про велосипед.
Когда разговор кончился, он сбросил вызов и убрал телефон. Посмотрел на меня. Я кивнула. Он снял попону, вложил мне в ладонь брусок, вставил удила и вернулся в середину.
— Рысью.
Раз — левая, два — правая. Колено вверх, носок вниз, спина прогнута, грива бьёт по лопаткам. Год назад, в такой же град, Ирина думала, что ему проще всех: стой в середине и поворачивайся. Теперь Ириска бежала и смотрела, как он поворачивается — медленно, на одном каблуке, круг за кругом, — и не сводит глаз с её ног, с её спины, с головы, которую нельзя ронять к концу круга. Час. Месяц. Пять. На пятом месяце живот стал больше, чем был на девятом тогда, в Вичуге. Теперь ей разрешали только шаг — долгий, ровный, по колее, которую она выбивала уже второй год.
Живот рос не по-человечески. Не округлялся мягко — выпирал вперёд и в стороны, тяжёлый, тугой, с синеватыми прожилками. Доктор Ван приезжала каждые две недели, прикладывала датчик и молчала дольше обычного. Однажды, когда он вышел за ведром, она сказала тихо:
— По весу — как шесть детей. Человеческих. Может, семь.
На экране двигалось что-то плотное, и Ириска не могла понять, где у него голова, а где ноги.
Ночами живот шевелился. Не лёгкими толчками, как тогда, в Вичуге, — глубокими, тяжёлыми ударами изнутри: копытом в стену. Она лежала на боку, он растирал ей поясницу и бёдра, и, когда внутри толкалось сильно, его ладонь замирала.
— Ириска носит, — говорил он. — Хорошо носит.
Она не знала, хорошо ли. Знала только, что шаг стал короче, подковы глубже уходят в песок, а вдохнуть полной грудью не получается. Грудь налилась так, что нагрудник пришлось перешивать в третий раз. Молоко пришло рано — густое, белое, с запахом, которого у неё раньше не было. Он попробовал его на палец, кивнул и ничего не сказал.
К восьмому месяцу она уже не могла лежать на спине. Он стлал ей в деннике толстый слой соломы, подкладывал попоны под бока и спал рядом, положив ладонь туда, где двигалось сильнее всего.
В начале девятого доктор Ван сказала:
— Готовимся. Как у кобыл. Стоя. Если ляжет — хуже.
Они приехали ночью: доктор Ван, двое лаборантов, Тамара Ильинична с сумкой, которую Ириска видела только у кобыл. Операционную снова отмыли хлоркой.
Схватки начались на рассвете. Не так, как в Вичуге: там было узко, резко и кончилось быстро и плохо. Здесь было широко и тяжело, как будто тело само знало, что на этот раз выйдет другое.
Он стоял у головы, держал недоуздок и говорил ровно:
— Дави. Когда скажу. Не раньше.
Она давила. Кричала. Ржала. Сучок на балке качался. Тамара Ильинична и доктор Ван говорили разом, по-русски и по-китайски, и обе — не ей.
Сначала вышла голова. Не человеческая: длинная, мокрая, с закрытыми глазами и мягкими губами. Потом всё остальное — скользкое, тёплое, на тонких ногах с крошечными копытцами.
Жеребёнок.
Тамара Ильинична подняла его, он дёрнулся и закричал — тонко, сердито, — и Ириска осела. Он поймал её, не дал упасть.
— Смотри, — сказал он. — Ириска родила.
Она смотрела. Жеребёнок был рыжий, со звёздочкой во лбу, мокрый, дрожащий. Его положили к ней на солому, и он сразу потянулся мордой к груди. Руки