— Пусть сосёт, — сказала доктор Ван. — Молоко есть. Всё правильно.
Ириска держала его за шею, и он пил — жадный, тёплый, пахнущий молоком и кровью. Внутри было пусто и странно легко. Живот опал, но остался мягким, большим, чужим.
Он сел рядом на ведро и смотрел на них обоих.
— Хорошая, — сказал он.
Не «хорошо». Хорошая.
Доктор Ван что-то записывала в планшет, где по-прежнему светилось FILLY-01.
Через час жеребёнка унесли в соседний денник, где уже стояли поилка и лампа. Ириска лежала и слушала, как он зовёт за стеной — тонко, требовательно. Молоко прибывало, грудь болела. Он принёс таз с тёплой водой и мыл её губкой долго и осторожно, как после самой тяжёлой работы.
Через три дня она снова встала в сапоги и устояла. Он пристегнул корду — в первый раз за много месяцев — и повёл её в манеж.
Шагом. Только шагом.
Она шла. Живот ещё был мягкий, грудь тяжёлая, между ног саднило. Но колея была на месте, и песок тот же. И он стоял в середине, поворачивался на одном каблуке и смотрел не на то, что она родила, а на то, как она ставит ногу.
Вечером он привёл жеребёнка к ней. Тот ткнулся мордой ей в колено, потом выше, и Ириска села на солому и дала ему пить. Он сосал громко, довольно, а она гладила его по шее — короткой, жёсткой, со щёточкой будущей гривы.
Голос в голове молчал и больше не спрашивал, как это называется. Ириска и сама не знала. Знала только, что утром будет щётка, миска, манеж. И что он снова скажет «рысью», когда придёт время.
А пока — шаг. Ровный. По колее.
Глава 6
К осени Ириска перестала считать круги.
Счёт был человеческой привычкой, остатком банка, где всё пересчитывают дважды: талоны, купюры, минуты до обеда. Теперь круг кончался, когда кончался, а начинался, когда он говорил «рысью». Между этими двумя словами было тело. Тёплое, тяжёлое в бёдрах, с горячим краном под рёбрами, который открывался сам. Мыло под подпругой. Песок под подковами — разный утром и вечером: утром влажный и плотный, к вечеру сухой, рассыпчатый, и подкова уходила в него глубже. Ириска знала это ногами раньше, чем головой.
Слова приходили всё реже. Не пропадали, просто становились лишними, как зонт в солнечный день. Овёс был не «овёс», а запах из ведра, от которого рот наполнялся слюной. Он был не «он», а шаги по проходу, дёготь от сапог, пихта от ладоней, низкий голос с паузами. Дождь был звуком на крыше. Утро было светом в высоких окнах и стуком ведра.
Голос в голове ещё работал — по ночам, когда манеж затихал и было слышно, как за стеной жуют кобылы. Он сводил остаток, как кассу в конце смены:
Имя — три буквы из пяти. Слова — по необходимости. Мысли — по одной за раз, и та про овёс.
Касса не сходилась, и голос никак не мог понять, в чью пользу. Ириска засыпала, не дослушав, — стоя, на две минуты, с запертыми коленями, — а потом было утро и щётки.
В октябре он уехал в город на два дня, и Витя всё сделал правильно. Щётки по порядку, овёс на воде, мёд липовый, уколы через день — по листку, который ему оставили. Только губу Витя поднимал не тем пальцем и зубы смотрел для галочки. На второй вечер Ириска с сумерек стояла у дверцы денника и слушала дорогу. Мотор она услышала раньше собак, и колени заперлись сами — чтобы не подогнуться.