уже знала. Где-то в доме скрипнула дверь, коротко, на одной ноте. Ириска ждала его голоса: «Подожди, закрою, сквозит». Голос не пришёл. Дверь так и осталась открытой, и сквозило, и больше Ириска ничего не слышала.
Проснулась она оттого, что чесался нос.
Она потянулась к лицу — и рука не пришла: обе руки, как в прошлый раз, были прибинтованы к шинам. Ириска потёрлась носом о подушку — и не узнала его. Нос был другой: больше, шире, он двигался сам, раздувался на каждый вдох, и чесалось не только снаружи, но и внутри, глубоко, там, где раньше не чесалось.
Он пришёл и почесал ей нос — одним пальцем, осторожно, как жеребёнку. Она хотела сказать «спасибо». Губы открылись, язык поднялся, а звук вышел не тот: мягкий, с придыханием, как через ткань.
— Тихо, — сказал он. — Не говори. Заживёт.
Тогда она ещё думала, что это пройдёт.
Через три недели сошли отёки. Он снова снял брезент с зеркала и поставил её перед стеклом — прямо: по-другому теперь было нельзя.
Из туннеля на неё смотрело лицо. Дикое, красивое, вытянутое вперёд, с большими тёмными глазами и подвижными ноздрями. Скулы выше, челюсть длиннее, губы полнее и мягче. Разрез глаз продлили к вискам, и в глазах стояли линзы, тёмные, с горизонтальным зрачком. Линзы отрезали всё, что сбоку. Видно было только то, что впереди.
В зеркале помещалось что-то одно: или это лицо, или он у неё за плечом. Ириска сдвинулась на полшага и нашла его. Больше себя разглядывать она не стала.
Глаза, — сказал голос, и больше ничего.
А потом она заржала — громко, от удовольствия и от ужаса сразу, — и этого он не ожидал. Тело переступало с ноги на ногу и раздувало ноздри, потому что от его ладони у неё на холке пахло пихтой.
Ей было страшно, стыдно и хорошо — всё сразу, и ни одно из этих чувств не было главным.
— Хорошо, — сказал он.
Это было второе, с паузой. Она его поймала.
Сено оказалось вкусным.
Это было самое простое и самое страшное открытие той зимы. Жёсткие стебли тёрлись о новые зубы — широкие, плоские, с ребристой поверхностью, коронки, лошадиные, — хрустели, отдавали летом, сухой травой, пылью. Челюсть ходила по кругу, сама, и от этого жевания внутри становилось тихо, как после долгой работы. Ириска жевала, стоя у кормушки, и смотрела вперёд, в доски, — туда, куда смотрела теперь всегда.
Голос сказал:
Ты ешь сено.
Да.
Ты — человек.
Была.
Ты не помнишь, как ела ложкой?
Помню. Ложка была холодная. Каша была тёплая. Он держал миску.
Ты не хочешь вернуться?
Ириска жевала. Сено хрустело. Слюна наполняла рот, и она глотала, и это было приятно, глубоко, телесно, как глоток воды в жару.
Не знаю, куда, — ответила она. — Там уже никого нет.
В туннеле не помещались лишние вещи. Не было галереи за стеклом, не было окон, не было двери, через которую можно уйти. Был песок впереди, колея, его спина, когда он шёл первым, и его лицо, когда он поворачивался. Если он стоял сбоку, его не было; если говорил — он был везде. Ириска научилась поворачиваться на голос, как подсолнух за солнцем, и не находила в этом ничего унизительного. Подсолнух же не находит.
На кругу он больше не стоял в середине: из туннеля середину не видно. Он шёл впереди по колее, задом наперёд, и вёл её голосом — «рысью», «шагом», «стой», — и она бежала за его голосом и за его лицом и ни разу не сбилась.
Голос в голове охрип. Иногда он ещё начинал — ночью, тонко, издалека, как радио у соседей, — и Ириска