Сначала пропали длинные слова. «Присядьте, вас вызовут» — она попробовала один раз, ночью, шёпотом, и не смогла. Губы были другие, язык лежал иначе, зубы не пускали воздух. Потом пропали средние. «Вичуга» она ещё могла сказать — но только шёпотом и только когда никто не слышал. Потом остались короткие: «да», «нет», «помню», «хорошо». Потом и они стали приходить не каждый день.
Однажды утром он спросил:
— Ириска помнит слово?
Она открыла рот, чтобы сказать «помню», — и не сказала. Губы сложились, язык поднялся, горло напряглось, и вышел звук. Мягкий, с придыханием. Не «помню». Просто звук.
Он посмотрел на неё. Долго.
— Помнишь? — спросил он ещё раз.
Она кивнула.
— Скажи.
Она открыла рот. Губы сложились. Язык поднялся. Горло напряглось. И ничего.
Ты потеряла речь, — сказал голос.
Да.
Ты больше не можешь говорить.
Да.
Ты не человек.
Ириска помолчала. Потом фыркнула — коротко, как раньше, когда говорила «да».
Он кивнул, без улыбки, — так он кивал сам себе, когда проверял ей ноги после работы и жара не было.
— Ничего, — сказал он. — Я и так слышу.
В феврале Ириска сказала:
— Ириска хочет, чтобы её продали.
Слова она собирала неделю, как мелочь на проезд, и всё равно они выходили мягко, с придыханием, через силу. Говорила она долго, с паузами, как он когда-то. Что кобылу, которую нельзя продать, не до конца считают кобылой. Что в паспорте записан владелец, а продажи не было, и это неправда, а он не прощает неправды. Что у неё есть счёт в Вичуге, на имя, которое она один раз написала полностью, и туда должны прийти деньги — не от него, а за неё. Цена. Что Ирина однажды уже отдала своего ребёнка даром. Ириска хочет, чтобы за неё заплатили.
Он молчал долго.
— Продать — значит, купить может кто угодно, — сказал он наконец. — Кроме меня. Купить у самого себя — та же неправда.
Ириска фыркнула: знаю.
— Слово действует до молотка.
Ириска фыркнула ещё раз.
— Через месяц спрошу ещё раз, — сказал он. — И каждое воскресенье до того.
Он спрашивал четыре воскресенья. «Ириска хочет?» — «Ириска хочет». К четвёртому от ответа осталось одно фырканье. На пятое воскресенье он спросил снова, хотя месяц уже вышел. Ириска фыркнула. Он кивнул, ушёл к кобылам и долго оттуда не возвращался.
Распродажу молодняка завод проводил каждый год в апреле, в манеже. Покупатели сидели на галерее за стеклом, внизу на песке водили годовиков, и ведущий — пожилой коннозаводчик из Пятигорска с голосом церковного дьякона — объявлял лоты. Ириска знала это по прошлому апрелю: тогда она стояла в деннике и слушала через стену. Теперь её поставили в список последней.
Накануне он пришёл в денник раньше обычного и всё делал по порядку, только медленнее, как будто порядок можно растянуть. Щётки — скребница, жёсткая, мягкая, суконка — он прошёл дважды, и на второй раз чистить было уже нечего. Потом сел на ведро, поставил её к себе боком и взялся за гриву.
Расчёсывал он долго. Сначала пальцами, разбирая колтуны снизу, чтобы не дёргать, потом редким гребнем, потом щёткой — от макушки до лопаток, прядь за прядью, и каждую расчёсанную укладывал на место ладонью. Ириска стояла с закрытыми глазами. Когда-то над строчкой «расчёсывание, уход за волосами» она просидела полчаса, прежде чем поставить «да». Теперь не могла вспомнить, чего тогда боялась.
Косу он заплёл туго, в одну, от самой макушки, как она любила, и перехватил кожаным шнурком. Потом вынул у неё удила.
— Ириска помнит слово?
Она открыла рот, и вышло одно дыхание. Она кивнула.