Лошадей возят самолётом в стойлах — железных ящиках с мягкими стенками, на двоих, на троих. Ириску поставили в такой ящик одну. Ящик пах чужими лошадьми, дезинфекцией и железом. Потом загудело, потом заложило уши, потом очень долго был гул — ровный, как в метро между станциями, — и вибрация в подковах.
На таможне в Асунсьоне человек в зелёной рубашке посветил ей в лицо фонариком, проверил сканером чип в шее — прибор пискнул — и поставил штамп в паспорт лошади. Между страницами шуршали листок из блокнота и конверт. Человек в зелёной рубашке их не заметил.
Из аэропорта её везли в коневозе больше часа. Через щель над дверью шёл чужой воздух — горячий, влажный, сладкий, пахнущий цветами, бензином и мокрой красной землёй. Ириска стояла, расставив ноги для упора, и смотрела вперёд, в стенку коневоза. Голос в голове, молчавший с ночи после торгов, сказал тихо, почти без интонации:
Меня продали. Меня купили. Теперь я чужая лошадь.
Сказал и замолчал. Он не плакал — сообщал, как сообщают остаток по счёту.
Эстансия была белая — это Ириска поняла по свету, который бил в туннель, когда её вывели из коневоза: белые стены, белый гравий, белое солнце. Её провели не в дом, а под навес, в прохладу, где пахло деревом, кожей и чем-то сладковатым, вроде переспелых фруктов. Там её ждал хозяин.
Его звали дон Аурелио Каньете. Ириска узнала это потом — по тому, как его звали конюхи, — а в первый день он был для неё запахом. Тяжёлый мужской запах, пот и дорогой одеколон поверх, табак. Потом он вошёл в туннель — невысокий, плотный, с большим животом под белой рубашкой, расстёгнутой на груди, с лысеющей головой и тяжёлым, чуть отвисшим лицом. Лет шестидесяти. Он не улыбнулся. Он обошёл её кругом — она слышала, как хрустит гравий, — и встал впереди.
— Хорошая, — сказал он по-русски.
Голос Ириска узнала: тот, из угла, без пауз. Русский у него был правильный, но жёсткий — ещё с тех лет, когда он учился в Москве, в Университете дружбы народов.
— Плотная. Бёдра. — Он положил ладонь ей на круп и сжал, как сжимают, проверяя мышцу. — Зубы.
Он поднял ей губу большим пальцем — так, как поднимал тот, другой, каждое утро. Тем же жестом. Совсем другой рукой: короткие пальцы, перстень, влажная ладонь. Ириска стояла и не дышала. Стыд обжёг лицо и шею, и вместе со стыдом пришло другое — то, что она ненавидела в себе сильнее стыда: тело узнало жест раньше, чем разум успел узнать руку, и потянулось к нему, как к привычному.
— Коронки, — сказал дон Аурелио. — Хорошая работа. Глаза. — Он посветил фонариком в туннель, и туннель стал белым. — Линзы. Русские умеют. Китайцы умеют. — Он убрал фонарик. — Ты знаешь, сколько я за тебя заплатил?
Ириска знала. Она пересчитала эту сумму вместе с ведущим, по разрядам.
— Ты будешь стоить больше, — сказал он. — Когда все увидят. Лошадь стоит столько, сколько про неё рассказывают.
Денник ей отвели в отдельной конюшне, белой, как всё здесь, с вентиляторами под потолком и мягким полом. Опилки вместо соломы. Миска — не эмалированная, не белая, без скола, а нержавеющая, блестящая, тяжёлая, и в ней вместо овсянки на воде было какое-то зерно с патокой, сладкое, липкое, от которого ныли новые зубы. Сено жёсткое, другое, пахнущее чужим солнцем.
Конюхов было трое. Они не разговаривали с ней. Они говорили о ней — по-испански и на гуарани, быстро, со смехом, и в этой речи Ириска